Я круглый сирота жаловался цыпленок покидая что. Сказки-мультфильмы

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

Первый солнечный луч пробежал по дорожке, перепрыгнул через забор и заглянул под смородиновый куст. Там на зелёной траве лежало яйцо.

Трак!.. Трак-трак! - яйцо треснуло, раскололось, и на свет появился Цыплёнок.

Добро пожаловать! С днём рождения! Доброе утро! - зашелестела трава, закивали цветы, замахали крыльями бабочки.

Пи! - пискнул Цыплёнок. - Пи-пи-пи...

Большая зелёная Лягушка сидела у кадки с водой, таращила на Цыплёнка свои большие круглые глаза и квакала:

Ква! Ква-ква! Ква!

Доброе утро! - обратился к ней Цыплёнок. -Не могли бы вы научить меня говорить так же громко?

Ква-ква-ква! Ква-ква-ква! - засмеялась Лягушка. - Думаю, что тебе лучше поискать другой голос. Квак!

И Лягушка прыгнула в воду...

«Поискать? Но где?» - подумал Цыплёнок.

Возле дома на солнышке грелась Кошка. Она лениво потягивалась и облизывала двух крошечных котят.

Пи-пи-пи... Простите, - обратился к Кошке Цыплёнок, - не могли бы вы мне помочь? Мне нужен громкий голос.

Мя-а-у. Мурр-мя-а-а-у! - замурлыкала Кошка. - Такой голос тебе подойдёт? По-моему, он достаточно громкий. Во всяком случае, котята меня прекрасно слышат.

Тогда тебе надо обратиться к Собаке.

Спасибо! - обрадовался Цыплёнок и со всех ног бросился к собачьей конуре.

Он сунул туда голову и запищал:

Пи! Пи-пи-пи! Здравствуйте!

Из конуры высунулась рыжая лохматая голова:

Р-рр! Здр-р-равствуй! Что случилось?

С удовольствием! Учись! И тогда ты сможешь охранять хозяина и пугать волков!

Собака залаяла:

Гав! Гав-гав! Гав! А теперь ты!

Пи! Пи! Пи!.. Что-то не получается. Извините. Придётся поискать в другом месте... До свидания!

Га-га-га! Где это видано, чтобы такие малыши разгуливали одни?! Где? Га-га-га!

Большой белый Гусь сердито посмотрел на Цыплёнка и зашипел:

Ш-шш! Ш-шш!

Цыплёнок быстро юркнул под лист лопуха.

Он подождал, пока Гусь уйдёт, и выглянул из-за листа.

Ме-е-е! Ме-е-е! - совсем рядом кто-то кричал громко и жалобно. - Ме-е-е!

Цыплёнок подошёл поближе. Это была маленькая белая Козочка.

Ты кого зовёшь? - спросил Цыплёнок.

К ма-ме-е! К ма-ме-е!

Не плачь! Придёт твоя мама. Ведь у тебя такой громкий голос. Не то что у меня: «Пи-и, пи-пи-и...» Кто меня услышит?!

Но это было не так. Цыплёнка услышала Курица - его мама!

Куд-куда?! Куда ты пропал?! Я отлучилась всего на минутку! Ты такой маленький! Тебе нельзя уходить далеко-ко-ко!

Мама, мама! - пожаловался Цыплёнок. -Я искал громкий голос. Но так и не нашёл!

Ко-ко-какой ты глупенький! - ласково сказала Курица. - Послушай меня внимательно и запомни:

Был не чей-нибудь, а свой!

Ты понял?

Пи-пи-понял! - обрадовался Цыплёнок и запищал громко-громко: - Пи-пи! Пи-и-и!

Чуня - маленький поросёнок. Он очень любит купаться, разбрасывая в стороны весёлые водяные брызги. Он завтракает с удовольствием, как большой, вытирает рот и говорит маме: «Спасибо!»

Чуня любит гулять. Ярко светит солнышко, щебечут птицы. Чуня напевает весёлую песенку... Но во дворе одному скучно, и мама разрешает ему выйти на лужайку.

Вдруг перед Чуней появился цыплёнок. Он стоял среди высокой травы и плакал.

Почему ты плачешь? - заботливо спросил Чуня.

Я заблуди-и-ился! - жалобно пропищал цыплёнок.

Это не беда! - успокоил малыша Чуня. - Нука, прыгай ко мне на спину. Я тебя отвезу домой!

Мама! Вот моя мама! - радостно закричал цыплёнок и бросился в объятия Пеструшки. -Я заблудился. Мне было страшно. А поросёнок меня спас, - тараторил счастливый цыплёнок.

Ко-ко-какой вы добрый! Ко-ко-какой вы милый! Спасибо! - кудахтала Пеструшка.

Ну что вы! Пожалуйста! - застеснялся поросёнок, довольный похвалой. Он попрощался с Пеструшкой и цыплёнком.

Пожалуйста! Ешьте на здоровье!

Так как в Интернете не нахожу текста данной замечательной сказки – публикую вариант, сохранённый в детстве с диафильмов.

Однажды утром цыплёнок Желтыш встал с левой лапки, поэтому настроение у него было скверное. Ему стало очень жалко себя.
– Я хочу братика!
– Мне тебя одного прокормить трудно, – сказала мама Курица.
В другом конце двора появились два известных злодея – кот Обормот и баран Буц.
– А яйцо-то совсем свежее: знаменитый путешественник только вчера привёз его из какой-то Африки. Думаешь, мне легко было украсть? – ухмыльнулся кот. – Сходи в разведку и посмотри, нет ли поблизости собаки.
Обормот так был доволен собой, что в честь себя запел хвастливую песню.
“Я – кот Обормот,
страшный и хвостатый.
Если б не был я котом,
был бы я пиратом!”

Урр! – глухо заурчало в животе у голодного Обормота. Он выпустил когти и с размаху ударил по яйцу, но оно не раскололось.
– Железное оно, что ли? А ещё говорят: “Мышка бежала, хвостиком махнула”.
Обормот отошёл на десять шагов, пригнул голову, зажмурил глаза и бросился на яйцо.
– Эх, если бы мне рога!.. А зачем мне рога, когда у меня целый баран есть! Побегу за ним.

По двору брёл Желтыш. И вдруг наткнулся на большущее яйцо. Из яйца послышалось: “тук-тук”.
– Что же делать? – подумал цыплёнок. – Может быть, его нужно высидеть?
Желтыш подпрыгнул и ухватился за веточку. Но веточка была слишком тонкой. Она не выдержала и сломалась.
Хрясь! – громко хрустнуло яйцо. Из него торчала круглая голова.
– Здравствуй, Тук! – робко промолвил Желтыш.
– Это ты меня высидел?
Цыплёнок кивнул.
– Значит, ты моя мама?
– Нет, не мама. Я твой братик… Старший братик.
– Кто-кто? Кто это такой? Какой неуклюжий! Какая длинная шея!.. Да это же… это же страусёнок! – кудахтала Курица.
– Нет, мама! – заявил Желтыш. – Это мой братик. Его зовут Тук.
– Ты уже сегодня завтракал?
– Нет, я ещё никогда в жизни не завтракал, – подумав, ответил Тук.
Придя домой, мама Курица первым делом отыскала червяка. Страусёнок щёлкнул клювом – и червяк исчез.
– Как же я прокормлю такого?! – с ужасом подумала Курица.

Во двор вкатилась телега.
Возница снял завязанный мешок, положил его на землю и куда-то уехал. Мешок взвизгнул и запрыгал.
– Что это такое? – спросил Тук.
– Может быть, это тоже какое-то яйцо?
– Давай его тоже высидим.
Мешок завертелся ещё сильнее, захрюкал и – развязался. Из него кубарем выкатился поросёнок.
– Тебя зовут Фоф? – спросил Желтыш. – Можно, мы будем называть тебя Фофкой? Потому что ты самый младший.
“Хорошо нам жить на свете,
потому что все мы – дети…
Дружная весёлая семья!”

Им стало так радостно, что сама собой получилась эта песенка.
– Желтыш! Тук! Цыплятки мои, ребятки мои, теперь вы оба будете сыты, – кудахтала Курица.
– Мама, мама, а нас уже трое! Это мы его высидели!
Фофка, увидев кашу, сразу же набросился на еду.
– Разве тебя мама с папой не кормят? – спросила Курица.
– Фоф! – перевёл дыхание Фофка. – Их нет, их увезли на базар…
– И этот круглый сирота… Придётся обед на троих доставать.
Сизая туча заволокла всё небо, и полил дождь.
– Все цыплята ложатся рано, – строго сказала мама Курица. – А раз вы мои дети, значит, все вы – цыплята. Спокойной ночи. В дождь спится хорошо.

В полночь Тук проснулся оттого, что у него затекли ноги и заныла шея. Он потянулся и встал во весь рост. Соломенная крыша была непрочной, и голова страусёнка очутилась над курятником. К счастью, ливень уже прошёл. А в этот момент вдоль забора крались две тени.
– Ах, птица! Откуда же ты здесь взялась? – спросил кот.
– Из яйца, – доверчиво объяснил Тук.
– А как же ты в курятнике очутилась? – снова спросил Обормот.
– Меня мама Курица к себе взяла.
– Вор-р-ровка! – заурчал кот. – Чужих детей при живых родителях присваивает. Если мы эту заморскую птицу в зоопарк продадим, ого сколько денег получим! – прошептал кот.
– А вы случайно не знаете, где Африка? – доверчиво спросил Тук.
– Знаю, – обрадовался Обормот. – Идём, покажу. Это совсем недалеко.
– Мы не позволим вам идти пешком, прекрасная птица. Мы повезём вас туда в карете. Идите прямо по этой дороге, увидите старый дуб, там и подождите.

В курятнике первым проснулся Желтыш. Ведь он был петушком, и ему полагалось на рассвете петь. Желтыш вскочил на шесток и во всё горло закричал.
– Пи-пи-пи!
– Молодец, молодец! – похвалила мама, – вовремя будишь, пора уже всем вставать умываться. – И стала считать: – Раз цыплёнок, два цыплёнок… А где же Тук? Я его не вижу.
– Да проснись ты скорее! Наш Тук, наш братик пропал! – пропищал Желтыш Фофке.
– Так давай искать!
– Вперёд, за мной!
– Не волнуйтесь, соседка, – успокаивала Утка. – Он не пропадёт. У меня дюжина утят, и, как видите, ни один ещё не затерялся.
Мама Курица охнула, закатила глаза и, обессиленная, свалилась с лап.

Буц и Обормот катили по дороге какое-то странное сооружение на четырёх колёсах: оно очень напоминало деревянную клетку, в каких обычно возят по базару гусей. В эту клетку был впряжен баран. Кот шагал рядом и поторапливал.
– Карета подана! – воскликнул Обормот.
Тук нерешительно заглянул в клетку, но кот ловко втолкнул его внутрь.

Желтыш посмотрел на след.
– Да это же Тук! Я узнаю его следы!
Следы привели их к дубу, который стоял у поворота дороги. Тут они обрывались.
– Давай посидим и подумаем, – предложил Фофка.
Он сел и тут же вскочил как ужаленный.
– Здесь какие-то колючки! Свинство, – фыркнул Фофка. – Такой маленький поросёнок – и такой колючий.
– Это ты поросёнок, а я – Ёж.
– Вы случайно не видели нашего братика Тука?
– Были тут какие-то. Усадили длинношеего птенца в клетку и увезли.

А баран тащил клетку по лесу.
Скоро деревья расступились, и показалось поле. Обормот не вытерпел этой тряски и слез. Из-под самого его носа выскочила лягушка. Клетка опускалась всё ниже и ниже, и колёса погрузились в болото.
– Сходи на дорогу и позови кого-нибудь на помощь, – приказал Обормот. – Скажи: за работу заплатим. Только смотри не промекайся, куда едем, ясно?

Желтыш и Фофка со страхом прислушивались к лесным голосам. Скоро лес поредел, и показалась опушка. Они замерли, затаив дыхание, и услышали далёкое: “Крэг, крэг”.
– Это наш Тук! – обрадовался Желтыш.
И они со всех ног пустились бежать. Ветки и трава под ногами расступились, и оба провалились в глубокую яму.

Долго сидели Желтыш и Фофка в яме. Вдруг над ними склонилась рогатая голова.
– Мы сюда провалились, помогите нам.
– Это вы помогите нам. Мы сюда провалились в болото. Мы в зоопарк иностранную птицу везём. Страхусом зовут её.
– Страхусом?!.. Да это же наш Тук!
– Чем вас вытаскивать, я лучше пойду и клетку вытащу.

И вот, когда уже клетка скрылась за горизонтом, Желтыш и Фофка подбежали к болоту. Тут Дикий Кабан увидел розового чистого поросёнка.
– Ты откуда такой чистенький?
– Я… я… – сказал Фофка, – из свинушника…
– А… Культурненький, значит.
– Спроси, не съел ли он нашего Тука? – попросил Желтыш Фофку.
– Фу-фу, хрю-хрю-хрю, чав-чав-чав?
– Никого я здесь не ел, – ответил Дикий Кабан. – А те, что занимали моё место, уехали туда – в город.

Большая и сильная мама лежала в обмороке. Серая Гусыня склонилась над ней, и, точно веером, обмахивала её своими крыльями. Утки носили в клювах холодную воду.
Наконец Курица пришла в себя.
– Ах, только бы они были живы! – вскрикнула она.
– Живы, живы! – это воробьи радостным чириканьем старались успокоить её. – Страусёнка в зоопарк увезли кот и баран, а Желтыш и Фофка за ними побежали.
– Но ведь злодеи посадят их за железные решётки! – в отчаянии воскликнула Курица. – Надо спешить!

Долго ещё Обормот и Буц тащили клетку с Туком. Вскоре клетка остановилась, и баран уставился на новые ворота.
– Стучи, Буц! – приказал кот.
Буц дважды стукнул в ворота. На их верхушке появилась Обезьяна.
– А, новенького привезли.
По дороге им встретились Жираф и Олень.
Они подъехали к лужайке. Там лежала громадная Тигрица, а вокруг неё резвились тигрята, львята, медвежата, козлики, зайчики и кенгурята.
Вдруг Тигрица подняла и сказала малышам:
– А сейчас, детки, все станьте в круг, мы споём нашу песенку.
И тоненькие голоса запищали, замычали, замурлыкали:
“Не должны зверята драться,
а должны они играться,
не ворчать и не рычать –
только ласково урчать…

Здесь мы делаем зарядку,
здесь мы учимся порядку:
зубы чистить, когти стричь –
потому что мы не дичь!”

Обормот осторожно подошёл к Слону и в дырочку хобота спросил:
– Вы зверей покупаете?
– Покупаем, покупаем, – охотно ответил Слон.
Он тут же опустил хобот в бочку с водой и окатил кота и барана холодным душем.
– Мяу! – закричал мокрый Обормот. – Я хочу продать эту редкую заморскую птицу!
– Продать? – насторожился Слон. – Ступайте в левую аллею.
Тигрица гневно воскликнула:
– Разбойники! Звери!
Они с любопытством разглядывали Тука и кричали:
– Выпустите его на площадку!
Но тут послышался громкий визг, и на площадку вкатились запыхавшиеся Желтыш и Фофка.
– Разбойники увезли нашего Тука!
– А вы кто такие?
– Мы его братики.
– Братики должны быть вместе, – сказал Слон и хоботом открыл дверцу клетки. Тук вырвался на волю и бросился в объятия Желтыша и Фофки.
И тут как раз подбежали обезумевшие кот и баран.
– Куда вы нас направили?! – вопил Обормот. – Нас чуть не растерзал Лев!..
– Э… э… э… – вдруг бэкнул баран, выпучив глаза на пустую клетку.
– А где же наш страхус?! – заорал Обормот.
– Во-первых, не страхус, а страус, – поправил Слон. – А во-вторых, он вырос, и ему в клетке стало тесно.
– Да что вы?! – изумился Обормот. – В эту клетку свободно войдут два барана. А ну, Буц, докажи.
Буц бэкнул и покорно втиснулся в клетку.
– Но вы же сказали “два барана”, – лукаво спросил Слон.
– У меня второго нет. Но вместо него я сам полезу!
Слон в одно мгновенье захлопнул дверцу.
– Вот теперь там два барана.

Именно в этот волнующий момент обитатели площадки обернулись и увидели странную картину.
– Мама! Наша мама! – радостно закричали Желтыш, Фофка и Тук.
Малыши устроили на площадке хоровод. В центре плясали Желтыш, Фофка и Тук, а вокруг них кружились и прыгали тигрята, львята, волчата…
“Хорошо нам жить на свете,
потому что все мы – дети.
Дружная весёлая семья!”

Трудно было сосчитать голоса – столько их вплелось в песню. Но конец всё-таки наступил. Лошадь сказала:
– Но-о-о! Пора трогать.
О коте и баране все как-то забыли, но они сами о себе напомнили.
– Бэ-э-э! А нас кто повезёт?
– Мяу! Хочу домой…
– Ваше место за решёткой! – ответила Курица.
– Правильно, – сказала Тигрица. Хищники должны сидеть в клетке.
Радушные жители зоопарка провожали гостей до самых ворот.
– Приходите! Прибегайте! Прилетайте! – приглашали они новых знакомых.

КОШКИН ДОМ.

(По сказке С.Маршака.)

Сценарий для детского театра (сада) , где будут играть сами дети.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

СКАЗОЧНИК
КОШКА
КОТ ВАСИЛИЙ
1-Й КОТЕНОК
2-Й КОТЕНОК
ПЕТУХ
КУРИЦА
КОЗЕЛ
КОЗА
СВИНЬЯ
ПЕТУШКИ

1 СЦЕНА.

(Музыка.)

СКАЗОЧНИК: Тили-тили-тили-бом!
Был у кошки новый дом.
Ставенки резные,
Окна расписные.
А кругом – широкий двор.
С четырех сторон забор.

Против дома, у ворот,
Жил в сторожке старый Кот.
Век он в дворниках служил,
Дом хозяйский сторожил,
Подметал дорожки
Перед домом Кошки,
У ворот стоял с метлой,
Посторонних гнал долой…

Вот пришли к богатой тетке
Два племянника-сиротки.
Постучались под окном,
Чтобы их впустили в дом:

(Музыка. Занавес открывается. На сцене мы видим красивый дом (дом можно нарисовать). Появляются Котята.)

1-Й КОТЕНОК: Тетя, тетя Кошка!
2-Й КОТЕНОК: Выгляни в окошко.
1-Й КОТЕНОК: Есть хотят Котята.
2-Й КОТЕНОК: Ты живешь богато.
1-Й КОТЕНОК: Обогрей нас, Кошка,
2-Й КОТЕНОК: Покорми немножко!

(Появляется Кот Василий.)

КОТ ВАСИЛИЙ: Кто там стучится у ворот?
Я – Кошкин дворник, старый Кот!

КОТЯТА: Мы – Кошкины племянники!

КОТ ВАСИЛИЙ: Вот я вам дам на пряники!
У нас племянников не счесть,
И всем охота пить и есть!

1-Й КОТЕНОК: Скажи ты нашей тетке:
2-Й КОТЕНОК: Мы круглые сиротки,
1-Й КОТЕНОК: Изба у нас без крыши,
2-Й КОТЕНОК: А пол прогрызли мыши,
1-Й КОТЕНОК: И ветер дует в щели,
2-Й КОТЕНОК: А хлеб давно мы съели…
1-Й КОТЕНОК: Скажи своей хозяйке!

КОТ ВАСИЛИЙ: Пошли вы, попрошайки!
Небось, хотите сливок?
Вот я вас за загривок!

(Котята уходят за сцену. Появляется Кошка.)

КОШКА: С кем говорил ты, старый Кот,
Привратник мой Василий?

КОТ ВАСИЛИЙ: Котята были у ворот –
Поесть они просили.

КОШКА: Какой позор! Была сама
Котенком я когда-то.
Тогда в соседние дома
Не лазили котята.

Чего от нас они хотят,
Бездельники и плуты?
Для голодающих котят
Есть в городе приюты!

(Кошка поворачивается, чтобы уйти. Музыка. Кошка оборачивается. На сцене появляются Козел и Коза, Петух и Курица, Свинья.)

КОШКА: Добро пожаловать, друзья,
Я вам сердечно рада.

(Кошка спешит навстречу гостям.)

КОШКА: Козел Козлович, как дела?
Я вас давно к себе ждала!

КОЗЕЛ: Мое почтенье, Кошка!
Промокли мы немножко.
Застиг нас дождик на пути,
Пришлось по лужам нам идти.

КОЗА: Да, мы сегодня с мужем,
Все время шли по лужам.

КОШКА: Привет мой Пете-Петушку!

ПЕТУХ: Благодарю! Ку-ка-реку!

КОШКА: А вас, кума-наседка,
Я вижу очень редко!

КУРИЦА: Ходить к вам, право, нелегко –
Живете очень далеко.
Мы, бедные наседки,
Такие домоседки!

КОШКА: Здорово, тетушка Свинья.
Как ваша милая семья?

СВИНЬЯ: Спасибо, Кошечка, хрю-хрю,
От всей души благодарю.
Я и семья покуда
Живем совсем не худо.
Своих малюток-поросят
Я посылаю в детский сад,
Мой муж следит за домом,
А я хожу к знакомым.

КОЗА: Сейчас пришли мы впятером
Взглянуть на ваш чудесный дом.
О нем весь город говорит.

КОШКА: Мой дом для вас всегда открыт!

(Музыка. Кот Василий (или два помощника по сцене) отодвигает стояк (или ширму), на котором закреплен рисунок избушки. За стояком мы видим стол, стулья и нарисованную печь с огнем, которая чем-то пока закрыта, например, занавеской.)

КОШКА: Здесь у меня столовая.
Вся мебель в ней дубовая.
Вот это стул –
На нем сидят.
Вот это стол –
За ним едят.

СВИНЬЯ: Вот это стол –
На нем сидят!...

КОЗА: Вот это стул –
Его едят!...

КОШКА: Вы ошибаетесь, друзья,
Совсем не то сказала я.
Зачем вам стулья наши есть!
На них вы можете присесть.
Хоть мебель несъедобна,
Сидеть на ней удобно.

КОЗА: Сказать по правде, мы с Козлом
Есть не привыкли за столом.
Мы любим на свободе
Обедать в огороде.

СВИНЬЯ: А посади Свинью за стол
Я ноги положу на стол!

ПЕТУХ: (укоризненно) Вот потому о вас идет
Весьма дурная слава!

(Кошка подходит к пианино (пианино можно нарисовать или поставить маленькое, например, игрушечное).)

КОШКА: Купила пианино я
У одного осла…

КОЗЕЛ: Почтенная хозяйка,
Ты спой нам и сыграй-ка!

КУРИЦА: Пускай с тобой поет Петух…
Хвалиться неудобно,
Но у него прекрасный слух,
А голос бесподобный.

ПЕТУХ: Пою я чаще по утрам,
Проснувшись на насесте.
Но если так угодно вам,
Спою я с вами вместе.

КОЗЕЛ: Я только этого и жду.
Ах, спойте песню вроде
Старинной песни: «Во саду,
В капустном огороде» !

(Кошка садится за пианино, поет (или говорит).)

КОШКА: Мяу-мяу! Ночь спустилась,
Блещет первая звезда.

ПЕТУХ: Ах, куда ты удалилась?
Ку-ка-реку! Куд-куда?...

(Петух и Кошка как-будто продолжают петь у пианино, а Курица и Свинья их слушают. Козел и Коза отходят, Козел находит цветок в горшке и начинает его есть.))

КОЗА: (Козлу) Слушай, дурень, перестань
Есть хозяйскую герань!

КОЗЕЛ: Ты попробуй. Очень вкусно.
Точно лист жуешь капустный.
Вот еще один горшок.
Съешь и ты такой цветок!

ПЕТУХ: (поет или говорит) Ах, куда ты удалилась?
Ку-ка-реку! Куд-куда?...

КОЗЕЛ: (перестает жевать) Бесподобно! Браво, браво!
Право, спели вы на славу!
Спойте что-нибудь опять.

КОШКА: Нет, давайте танцевать…
Я сыграть на пианино
Вальс-бостон для вас могу.

КОЗЕЛ: Нет, сыграй галоп козлиный!

КОЗА: Козью пляску на лугу!

ПЕТУХ: Петушиный танец звонкий
Мне, пожалуйста, сыграй!

СВИНЬЯ: Мне, дружок, «Три поросенка» !

КУРИЦА: Вальс куриный мне сыграй!

КОШКА: Не могу же я, простите,
Угодить вам всем зараз.
Вы пляшите, что хотите,
Лишь бы был веселый пляс!

(Музыка. Все начинают плясать. Вдруг музыка обрывается и слышатся голоса Котят.)

1-Й КОТЕНОК: Тетя, тетя кошка,
2-Й КОТЕНОК: Выгляни в окошко!
1-Й КОТЕНОК: Ты пусти нас ночевать,
2-Й КОТЕНОК: Уложи нас на кровать.
1-Й КОТЕНОК: Если нет кровати,
2-Й КОТЕНОК: Ляжем на полати,
1-Й КОТЕНОК: На скамейку или печь,
2-Й КОТЕНОК: Или на пол можем лечь,
1-Й КОТЕНОК: А укрой рогожкой!
2-Й КОТЕНОК: Тетя, тетя Кошка!

КОШКА: Василий-Кот, завесь окно!
Уже становится темно.
Две стеариновых свечи
Зажги для нас в столовой
Да разведи огонь в печи!

(Кот Василий подходит к занавеске, как-будто что-то там делает, затем отдергивает занавеску. Мы видим нарисованную печь с огнем внутри.)

КОТ ВАСИЛИЙ: Пожалуйте, готово!

КОШКА: Спасибо, Васенька, мог друг!
А вы, друзья, садитесь в круг.
Найдется перед печкой
Для каждого местечко.
Пусть дождь и снег стучат в стекло:
У нас уютно и тепло…
Давайте сказку сочиним!
Начнет Козел, Петух за ним.
Потом – Коза.
За ней свинья,
А после Курица и я!
(Козлу) Ну! Начинай!

КОЗЕЛ: Уже темно!
Пора нам в путь!
Вам тоже надо отдохнуть!

КУРИЦА: Какой прекрасный был прием!

ПЕТУХ: Какой чудесный Кошкин дом!

СВИНЬЯ: Прощай, хозяюшка, хрю-хрю!
Я от души благодарю.
Прошу Вас в воскресенье
К себе на День рожденья.

КУРИЦА: А я прошу Вас в среду
Пожаловать к обеду.
В простом курятнике моем
Пшена мы с Вами поклюем,
А после на насесте
Подремлем с Вами вместе!

КОЗА: А мы попросим Вас прийти
Во вторник вечером, к шести,
На наш пирог козлиный
С капустой и малиной.
Так не забудьте же, я жду!

КОШКА: Я обязательно приду,
Хоть я и домоседка
И в гости езжу редко…
Не забывайте и меня!

ПЕТУХ: Соседка, с нынешнего дня
Я Ваш слуга до смерти.
Пожалуйста, поверьте!

СВИНЬЯ: Ну, Кошечка моя, прощай,
Меня почаще навещай!

КОШКА: Прощайте, до свидания,
Спасибо за компанию.
Я и Василий, старый Кот,
Гостей проводим до ворот.

(Все выходят и идут за сцену. Музыка. Занавес закрывается.)

СКАЗОЧНИК: Хозяйка и Василий,
Усатый старый Кот,
Не скоро проводили
Соседей до ворот.

Словечко за словечком –
И снова разговор,
А дома перед печкой
Огонь прожег ковер.

Еще одно мгновение –
И легкий огонек
Сосновые поленья
Окутал, обволок.

Взобрался по обоям,
Вскарабкался на стол
И разлетелся роем
Золотокрылых пчел.

Вернулся Кот Василий
И Кошка вслед за ним –
И вдруг заголосили:
Пожар! Горим! Горим!

С треском, щелканьем и громом
Встал огонь над новым домом,
Озирается кругом,
Машет красным рукавом.

Как увидели грачи
Это пламя с каланчи,
Затрубили, зазвонили:

Тили-тили, тили-бом!
Загорелся Кошкин дом!

Загорелся Кошкин дом,
Бежит курица с ведром,
А за нею во весь дух
С помелом бежит петух.
Поросенок – с решетом
И козел – с фонарем!

Тили-бом! Тили-бом!
Вот и рухнул Кошкин дом!
Погорел со всем добром!

(Кошка и Кот Василий появляются на авансцене.)

КОШКА: Где теперь мы будем жить?

КОТ ВАСИЛИЙ: Что я буду сторожить?...

(Кошка плачет, Кот Василий ее утешает.)

СКАЗОЧНИК: Черный дым по ветру стелется;
Плачет Кошка-погорелица…
Нет ни дома, ни двора,
Ни подушки, ни ковра!

КОШКА: (перестает плакать) Ах, Василий мой, Василий!
Нас в курятник пригласили,
Не пойти ли к Петуху!
Там перина на пуху.

КОТ ВАСИЛИЙ: Что ж, хозяюшка, пойдем
Ночевать в куриный дом!

(Кошка и Кот Василий уходят с авансцены.)

2 СЦЕНА.

СКАЗОЧНИК: Вот шагает по дороге
Кот Василий хромогоний.
Спотыкаясь, чуть бредет.
Кошку под руку ведет,
На огонь в окошке щурится…
«Тут живут петух и курица?»
Так и есть, должно быть, тут:
Петушки в сенях поют.

(Музыка. Занавес открывается. На сцене три дома (они могут быть нарисованы) : Курицы с Петухом, Свиньи и Козла с Козой. На сцене появляются Кошка с Котом Василием. Они подходят к дому Курицы и Петуха. Появляется Курица из-за дома.)

КОШКА: Ах, кума моя наседка,
Сердобольная соседка!...
Нет теперь у нас жилья…
Где ютиться буду я
И Василий, мой привратник?
Ты пусти нас в свой курятник!

КУРИЦА: Я бы рада и сама
Приютить тебя, кума,
Но мой муж дрожит от злости,
Если к нам приходят гости.
Несговорчивый супруг
Мой задиристый петух…
У него такие шпоры,
Что боюсь вступать с ним в споры!

(Из-за домика появляется Петух.)

ПЕТУХ: Ко-ко-ко! Ку-ка-реку!
Нет покоя старику!

(Петух уходит за домик.)

КОШКА: А зачем же в эту среду
Ты звала меня к обеду?

КУРИЦА: Я звала не навсегда,
И сегодня не среда.
А живем мы тесновато,
У меня растут цыплята,
Молодые петушки,
Драчуны, озорники,
Голодеры, забияки,
Целый день проводят в драке,
Ночью спать нам не дают,
Раньше времени поют.
Вот смотри – дерутся снова!

КУРИЦА: Ах, разбойники, злодеи!
Уходи, кума, скорее!
Коль у них начнется бой,
Попадет и нам с тобой!

КОШКА: Что ж, пора нам, милый Вася,
Убираться восвояси.

КУРИЦА: Постучись в соседний дом
Там живут Коза с Козлом!

КОТ ВАСИЛИЙ: Ох, невесело бездомным
По дворам скитаться темным!

(Курица заходит за свой домик. Кошка и Кот Василий уходят от домика Курицы и идут к домику Козы с Козлом.)

СКАЗОЧНИК: Идет-бредет Василий-Кот,
Хозяйку под руку ведет.
Вот перед ними старый дом
На горке у реки.

(Кошка стучится в домик Козы.)

КОШКА: Эй, хозяюшка, впусти!
Это я и Вася-дворник…
Ты звала к себе во вторник.
Долго ждать мы не могли,
Раньше времени пришли!

(Коза выходит из-за домика.)

КОЗА: Добрый вечер. Я вам рада!
Но чего от нас Вам надо?

КОШКА: На дворе и дождь и снег,
Ты пусти нас на ночлег.

КОЗА: Нет кровати в нашем доме.

КОШКА: Можем спать и на соломе.
Не жалей для нас угла!

КОЗА: Вы спросите у Козла.
Мой Козел хоть и безрогий.
А хозяин очень строгий!

(Из-за домика выходит Козел.)

КОШКА: Что ты скажешь нам, сосед?

КОЗА: (тихо) Говори, что места нет!

КОЗЕЛ: Мне Коза сейчас сказала,
Что у нас тут места мало.
Не могу я спорить с ней –
У нее рога длинней.

КОЗА: Шутит, видно бородатый!...
Да, у нас здесь тесновато…
Постучитесь вы к свинье –
Место есть в ее жилье.
От ворот пойдете влево,
И дойдете вы до хлева.

КОШКА: Что же, Васенька, пойдем,
Постучимся в третий дом.
Ох, как тяжко быть без крова!
До свиданья!

КОЗА: Будь здорова!

(Коза и Козел уходят за свой домик.)

КОШКА: Что же делать нам, Василий?
На порог нас не пустили
Наши прежние друзья…
Что-то скажет нам свинья?

(Кошка и Кот Василий идут к домику Свиньи.)

КОТ ВАСИЛИЙ: Вот забор ее и хата.
Смотрят в окна поросята.
Десять толстых поросят –
Все по лавочкам сидят.
Все по лавочкам сидят,
Из лоханочек едят.

КОШКА: Постучимся к ним в окошко!

(Кошка стучится в домик Свиньи. Свинья выходит из-за домика.)

СВИНЬЯ: Кто стучится?

КОТ ВАСИЛИЙ: Кот и Кошка!

КОШКА: Ты впусти меня, Свинья!
Я осталась без жилья.
Буду мыть тебе посуду,
Поросят качать я буду!

СВИНЬЯ: Не твоя, кума, печаль
Поросят моих качать,
А помойное корыто
Хорошо, хоть и не мыто.
Не могу я вас пустить
В нашем доме погостить.
Нам самим простора мало –
Повернуться негде стало.
Велика моя семья:
Муж – Кабан, да я – Свинья,
Да еще у нас десяток
Малолетних поросяток.
Есть просторнее дома,
Постучись туда, кума!

(Свинья уходит за свой домик.)

КОШКА: Ах, Василий, мой Василий,
И сюда нас не пустили…
Обошли мы целый свет –
Нам нигде приюта нет!

КОТ ВАСИЛИЙ: Вот напротив чья-то хата,
И темна, и тесновата,
И убога и мала
В землю, кажется, вросла.
Кто живет в той хате с краю,
Я и сам еще не знаю.
Попытаемся опять
Попроситься ночевать!

(Музыка. Занавес закрывается. Кошка и Кот Василий появляются на авансцене и идут вдоль нее.)

СКАЗОЧНИК: Вот шагает по дороге
Кот Василий хромоногий
Спотыкаясь, чуть бредет,
Кошку под руку ведет.
Вниз спускается дорожка,
А потом бежит на скат.
И не знает тетя Кошка,
Что в избушке у окошка –
Двое маленьких котят,
Под окошечком сидят.

3 СЦЕНА.

(Музыка. Занавес открывается. На сцене домик Котят с забором (домик можно нарисовать). Появляются Кошка и Кот Василий. Кошка стучит в домик.)

СКАЗОЧНИК: Слышат малые, что кто-то
Постучался к ним в ворота.

(В окошко домика или из-за домика выглядывают Котята.)

1-Й КОТЕНОК: Кто там стучится у ворот?

КОТ ВАСИЛИЙ: Я – Кошкин дворник, старый Кот.
Прошу у вас ночлега,
Укройте нас от снега!

2-Й КОТЕНОК: Ах, Кот Василий, это ты?
С тобою тетя Кошка?
А мы весь день до темноты
Стучались к вам в окошко.
Ты не открыл для нас вчера
Калитки, старый дворник!

КОТ ВАСИЛИЙ: Какой я дворник без двора!
Я нынче беспризорник…

КОШКА: Простите, если я была
Пред вами виновата.

КОТ ВАСИЛИЙ: Теперь наш дом сгорел дотла,
Впустите нас, котята!

1-Й КОТЕНОК: Я навсегда забыть готов
Обиды и насмешки,
Но для блуждающих котов
Есть в городе ночлежки!

КОШКА: Мне до ночлежки не дойти.
Я вся дрожу от ветра!

КОТ ВАСИЛИЙ: Туда окольного пути
Четыре километра.

КОШКА: А по короткому пути
Туда и вовсе не дойти!

2-Й КОТЕНОК: Ну, что ты скажешь, старший брат,
Открыть для них ворота?

КОТ ВАСИЛИЙ: Сказать по совести, назад
Брести нам неохота…

1-Й КОТЕНОК: Ну, что поделать!
В дождь и снег
Нельзя же быть без крова.
Кто сам просился на ночлег –
Скорей поймет другого.
Кто знает, как мокра вода,
Как страшен холод лютый.
Тот не оставит никогда
Прохожих без приюта!

2-Й КОТЕНОК: Да ведь у нас убогий дом,
Ни печки нет, ни крыши.
Почти под небом мы живет,
А пол прогрызли мыши.

КОТ ВАСИЛИЙ: А мы, ребята, вчетвером,
Авось починим старый дом.
Я и печник, и плотник,
И на мышей охотник!

КОШКА: Я буду вам вторая мать.
Умею сливки я снимать.
Мышей ловить я буду,
Мыть языком посуду…
Впустите бедную родню!

1-Й КОТЕНОК: Да я вас, тетя, не гоню!
Хоть у нас и тесно,
Хоть у нас и скудно,
Но найти нам место
Для гостей нетрудно.

2-Й КОТЕНОК: Нет у нас подушки,
Нет и одеяла.
Жмемся мы друг к дружке,
Чтоб теплее стало.

КОШКА: Жмётесь вы друг к дружке?
Бедные котята!
Жаль, мы вам подушки
Не дали когда-то…

КОТ ВАСИЛИЙ: Не дали кровати,
Не дали перины…
Был бы очень кстати
Нынче пух куриный.
Зябнет ваша тетя,
Да и я простужен…
Может быть, найдете
Хлебца нам на ужин?

2-Й КОТЕНОК: (показывает ведерко) Вот для вас ведерко,
Полное водицы.

1-Й КОТЕНОК: Хоть у нас и тесно,
Хоть у нас и скудно,
Но найти нам место
Для гостей не трудно!

КОШКА: Спать мне хочется – нет мочи!
Наконец, нашла я дом.

(Кошка поворачивается к залу.)

КОШКА: Ну, друзья, спокойной ночи…
Будем жить здесь вчетвером!

(Кошка, Кот Василий и Котята заходят в домик. Музыка. Занавес закрывается.)

4 СЦЕНА.

СКАЗОЧНИК: Бим-бом! Тили-бом!
Был на свете Кошкин дом.
Справа, слева – крыльца,
Красные перильца,
Ставенки резные,
Окна расписные.

Тили-тили-тили-бом!
Погорел у Кошки дом.
Не найти его примет.
То ли был он, то ли нет…

А идет у нас молва –
Кошка старая жива.
У племянников живет!
Домоседкою слывет.

Уж такая домоседка!
Из ворот выходит редко,
Ловит в погребе мышей,
Дома нянчит малышей.

Поумнел и старый Кот.
Он совсем уже не тот.
Днем он ходит на работу,
Темной ночью – на охоту.
Целый вечер напролет
Детям песенки поет…

Скоро вырастут сиротки,
Станут больше старой тетки.
Тесно жить им вчетвером –
Нужно ставить новый дом.

(Кошка, Кот Василий и Котята выходят на авансцену.)

КОШКА: Непременно ставить нужно!
КОТ ВАСИЛИЙ: Ну-ка, сильно! Ну-ка, дружно!
1-Й КОТЕНОК: Всей семьею, вчетвером,
2-Й КОТЕНОК: Будем строить новый дом!

ВСЕ: И готов наш новый дом!

(Музыка. Занавес открывается. На сцене мы видим новый дом – очень красивый. Его держат с одной стороны Кошка и 1-й Котенок, с другой стороны Кот Василий и 2-й Котенок.)

КОШКА: Завтра будет новоселье.

КОТ ВАСИЛИЙ: На всю улицу веселье.

ВСЕ: Тили-тили-тили-бом!
Приходите в новый дом!

(Музыка. Занавес закрывается.)

КОНЕЦ СПЕКТАКЛЯ

У КОГО ПОСЕЛЯЮТСЯ АИСТЫ

...Т ут ничего нельзя было поделать. И потому что бабке шел семидесятый и она доводилась матерью его помершему отцу, и потому что жили бедно - в колхозе работала одна мать. Перед тем как кормить кур, бабка выходила во двор и шугала и шугала, и все воробьи и голуби разлетались куда ни попало. Где ж им было завестись в ихнем дворе! Тут ничего нельзя было поделать. А у всех по лету хоть что-нибудь, да велось. У Кузярихи - скворцы на осине, у Макеевых - воронки под окном...

И, отправляясь в школу, Костик Мухин уже с конца зимы каждый раз давал кругаля: за их огородной соткой, недалеко от электрической мачты, стоял дуб. Бабка говорила, что он их, мухинский, хотя и числится давно в колхозе. Ну и хорошо, что числится. Грачам-то еще лучше. Кто б их там шугал? А из того хвороста и куриных перьев, что складывал Костик под дубом, можно было свить не два и не три гнезда, а целую облепиху!

Но грачи облетали дуб стороной.

В такое время - конец марта - у бабки совсем пропадал сон. С полночи она уже принималась шастать по хате и бубнить не то молитву, не то какой заговор над Чибачихой. Это их черная наседка. Во всей деревне ни одна курица не выводила в такую рань цыплят, как она. Зимой почти. И всегда ночью или на заре. Сперва внутри яиц что-то тюкается. Чуть слышно. Это проклюнуваются цыплята. Сами. А Чибачиха тогда надувается и так кряхтит, что аж самому становится трудно. Она, наверно, думает, что рожает цыплят. Несмышленная. Птица ведь.

Цыплята - все одно, что вербные кытички, или почки по-правильному. С ними и минуты не вытерпишь, чтоб не взять на руки и не погладить. А им много надо, что ли? Зажмуриваются после этого и лежат... Потом они отживали, конечно. В решете на окне, где солнышко. Бабка дня два только и делала, что кормила их там крутым желтком. А от этого и любой выздоровеет...

Снег всегда таял потихоньку, а в тот раз туман и буря согнали его за одну ночь. Тогда-то и сломался дуб. Кто ж теперь приживется на нем!

Но недели через две - уже по теплыни - над дубом большими кругами заходили аисты. Два. Костик увидал их из окна хаты, и, когда выбежал на крыльцо, аисты совсем спустились к дубу. На метр прямо. А не сели. Сделали еще три круга и полетели за электролинию к болоту. Не понравился, значит, дуб. Обломух потому что. Зря только торчит... Мог и весь теперь свалиться...

Все ж на второй день аисты появились над дубом опять. Тот, у которого крылья были с широкими, черными полосами, сел первым. Ничего не побоялся. Самец потому что. А аистиха не села, хотя он минут пять трещал клювом и приседал. Звал. Она покружилась-покружилась и улетела к болоту. А он с полчаса на одной ноге стоял. Думал, может, как быть дальше. А потом тоже улетел. Все-таки аистиха жена ему, хоть она и птица из породы голенастых. Да и дуб обломух...

Аист решил, видно, настоять на своем. И правильно. В обед он принес сразу две длинные палки и умостил их на дубу крест-накрест. Фундамент делал к гнезду. Что ж он мог больше! И во второй раз он тоже вернулся с двумя палками. В болоте брал. В грязи все были. Костик потом их видел, когда они упали с дуба вместе с теми двумя. Скользкие потому что. А дуб ведь сломан. Неровно же там...

Аист почти до самого вечера простоял на дубу. Думал о чем-то.

Конечно, макушку можно было и подровнять. Пилой. Так все одно палки б сыпались. Тут надо было придумать что-нибудь другое. Чтоб помочь и не отвадить. А это только через бригадира Василь Палыча приходилось, потому что все, какие ни на есть, старые колеса он прятал в колхозный сарай. Для хозяйства. Но разве он сам не схотел бы приманить колесом аистов? Еще как! Только проговорись. У него, будь здоров, какая липа во дворе!

Поэтому и пришлось ждать почти до ночи. Колесо же не обязательно было уносить. Катить можно. По огородам. Тяжелее было очутить его на дубу. Веревки потому что узловатые. И темно...

Аист прилетел утром, с хворостиной. И как начал трещать! Фундамент увидал! И в обратный раз пригнал аистиху. Показать. Она села на колесо, пригнулась зачем-то, а потом подошла к аисту и положила голову ему на шею. Мирилась...

Бабка вскоре говорила про гнездо, что такой кучи хвороста ей бы на целую неделю хватило. Печь топить. А кто б его снял? Сама, что ли? Там ведь уже яйцо лежало! Одно пока. Костик лазал смотреть на него, когда аисты летали на кормежку. Лежи-ит! А величиной с три куриных...

Бабка думает, что только людям одним бывает трудно. А другим всем на свете так это - ничего... Костику даже вспоминать не хочется, как все это случилось с аистихой. Может, ей второе яйцо захотелось тогда поскорее снести. А может, к этому первому торопилась. Но только она нечаянно заплуталась крыльями в электрических проводах и... убило ее током. Два дня простоял аист в гнезде на одной ноге. Как каменный. Не ел и не пил. Горевал... И лишь на третий день полетел к болоту. Костик следил за ним с берега из кустов. А что толку? Он и там все время стоял на одной ноге. Один. Это только Костиковым глазам казалось, что с ним второй такой же аист стоит...

Трудно тогда было. И ничего не придумывалось с яйцом. Куда его деть? Под Чибачиху подложить? А бабка? Разве ж она позволит! Да и аист мог сразу улететь куда-нибудь...

И все одно плохо не бывает долго на свете. Все одно когда-нибудь наступает хорошо, если всем ждать, дома это тоже часто бывает. И этого нету, и того нету. А как начнут тогда бабка, Костик и мать хотеть и ждать втроем, так все потом и приходит, чего не было...

Так и с аистом. Дней через шесть ему повстречалась другая аистиха. В болоте. И откуда она там появилась! Красивая. Высокая. Ноги тонкие, красные. И начали они там гулять вдвоем. Аист уже не стоял все время на одной ноге. Бегал теперь. Лягушек искал. Найдет, подкинет вверх, словит, положит возле нее и как затрещит клювом! Ожил. Перед тем как разлетаться из болота, аист опять поджимал одну ногу и вытягивал шею к аистихе. Жаловался, может. Или уговаривал ее лететь с собой. Гнездо-то готово. Где же еще она такое найдет!

И она согласилась...

Потом все было хорошо. Аистиха снесла три яйца. И то, первое, было целое. Четыре, значит, уже стало!

Аистята вывелись в один день. Четверо. Смешные. Почти голые. А ноги, как карандаши. И сразу же аистиха оказалась неправильной. Выбросить захотела того, четвертого. Аист, наверно, чуял такое дело. Не улетал надолго. Принесет несколько лягушек и станет на краю гнезда. Чтоб караулить. Сын все же. От первой жены... Да он мог и не волноваться. Костик ведь тоже караулил с длинной палкой из двух удочек. Чтоб грозить аистихе. Тогда она перестала кормить четвертого. Троим дает, а его отпихивает и клюет куда ни попало...

Сироте всегда трудно. Любому. А есть-то ему, небось, тоже хочется, как всем.

Лягушек лучше всего ловить в обед. Они в это время сидят поверх луж и перекликаются друг с другом. Только успевай хватать. И надо каких поменьше. Глотки-то у аистят узенькие еще. В первый раз Костик наловил их половину поросячьего ведра. Он опрокинул его прямо в середину гнезда, как только аистиха отлетела чуть подальше. И слез. А аистиха вернулась и сразу же начала клевать и отпихивать четвертого аистенка. Значит, не в том было дело, что лягушек всем не хватало. Полведра же теперь в гнезде лежало. Живых. Свежих. Просто не любила она его. Вот и все. Не свой потому что. Четвертый.

Может, тогда она и повредила ему левую ногу. Хромал. И за это Костик прозвал его Колькой. Калека потому что. Он уже давно питался лягушками из рук Костика. Только давай! По тринадцати штук съедал. Сразу. Аж потом раздувался. Остальные тоже получали. Если оставалось. А из гнезда его все же выпихнули. На самый край. Оттуда он и высматривал Костика. И даже бабку стал кликать, если видел ее во дворе с поросячьим ведром.

Ростом Колька с отца вырос. И такие же полосы на крыльях. Только летал он на болото совсем редко. Те остальные не принимали его. Не свой. Все лето он почти не отходил от Костика. Тот картошку окучивает - Колька сзади по борозде ходит. В кооперацию за солью пойдет - Колька по огородам туда ковыляет. И дело тут не в лягушках одних было. Это само собой. Просто нравилось, когда в глаз ему дуешь. И когда шею гладишь. И хромую лапу...

Еще задолго до отлетного времени Колька загрустил. Все, бывало, на небо смотрит. Ищет там кого-то. И даже Костика стал сторониться немного. Будто обижался за что-то. А за что? Разве Костик виноват, что Колька сирота? Дурак! Мог ведь и один лететь, если ему обязательно надо. Сзади всех. Что они ему? Только чтоб весной опять прилетал сюда. Никуда чтоб больше!..

И Колька так и сделал. Позади тех полетел. Один... Что ж тут можно было поделать, раз ему так хотелось! Не привяжешь же его за ногу? Птица ведь... Вот если б лягушек ему можно было дать на дорогу... Какую-нибудь сумочку с ними привесить на шею... Небольшую... Чтоб не мешала... Да это только так, Костиково хотение одно.

Что произошло с ним в дороге, так и осталось неизвестным. Может, с двоюродными братьями подрался за что-нибудь. А может, с иными какими. Но только, когда на третий день вернулся назад, левый глаз у него почти не открывался. Затек кровью. И отчего-то ему все с левой стороны попадало! А что прилетел обратно - правильно сделал!

Дома всегда все подживает скорее...

Горе пришло разом с зимой. Какие ж тогда лягушки! Все под снегом. А есть ведь все равно хочется. И даже больше, чем летом. Конечно, без бабки Кольке перезимовалось бы легче. Ведь он все ел. И хлеб. И кукурузу. И сырое тесто прямо из дежки, если она была плохо прикрыта. Жил-то он в хате. Где же ему еще. В сенцах замерз бы в момент. Но что можно было поделать, когда бабке все мало и мало было. Как будто сдохнет ее поросенок, если Колька склюет из его ведра штук пять картошек!..

Да это ничего. Трудности повсюду есть. Хуже стало потом. С половины зимы. Когда Чибачиху посадили на яйца. Колька сроду ее не трогал. На что она ему сдалась такая! Он только интересовался, что она там делает в кошелке под лавкой. Сидит и сидит, А Чибачиха переживала, когда он подходил. Такой крик поднимала, что долго не вытерпишь.

Снегу навалило в конце прошлой зимы - страсть одна! По огородам совсем нельзя было пройти. А Колька пролез. К школе прямо. Знал откуда-то, что Костик там. Конечно, он мог и лететь, но холод же был. А по улице не захотел идти. Собак боялся... Костик увидел его из окна. Стоит в снегу и сипит. Лапы аж позеленели. Клюв заледенел. Крылья распушились... Костик принес тогда его домой на плече. А бабка... Это она выгнала Кольку на снег. Укусил, говорит. За ногу. Как будто он собака, чтоб кусать! Он ее только клюнул. Может, и больно ей было, но ведь и Кольке не сладко от рушника... Она ж его все время стегала... Мало ей все... Поросенка жалела... Чибачиху берегла...

Это рассказал мне сам Костик Мухин. Мы сидели на берегу озера. Далеко впереди, над сизой грядой леса, большим, пламенным крылом размахнулся закат. Какая-то птица пешком пробиралась через осоку у наших ног. Я ждал конца, а Костик молчал.

Ну? - осторожно спросил я.

Ничего больше,- шепотом сказал Костик. Он трудно и затаенно ревел без слез. В таких случаях нельзя утешать человека, и я спустился к осоке и вспугнул дикую утку. Она полетела над самой водой и нырнула на середине озера.

Ну? - не оборачиваясь, снова спросил я.

Костик крикнул это как под болью, и я запоздало понял, что продолжать рассказ не нужно.

ПЕРВОЕ ПИСЬМО

П рошлым летом я жил в Лосевке - дачной деревне из полутора десятков домов, притаившихся на опушке знаменитой в нашем краю пущи. Хозяин, у которого я снимал жилье, числился в артели надомным сапожником, зачем-то притворялся хворым и душевным человеком. У него были разноцветные глаза - один голубой, а другой карий. Голубой обливал лаской, карий - злобой. Просыпался хозяин чуть свет, шел в одном белье в палисадник, просовывал голову в окно моей комнаты и, опасливо трогая клавиатуру пишущей машинки, сиповатым со сна голосом спрашивал:

Уже маракуете?

Тружусь, Адам Егорович,- коротко отвечал я, но это не сообщало ему уважения к моему занятию. Он тихонько хихикал и подмигивал темноватым глазом, будто намекал на что-то скверное, что я только что украдкой сделал, а он подглядел. Потом вытирал глаза, хотя оставались они сухими и хитровато настороженными, и в десятый раз допытывался:

И, говорите, платят за это? Уд-дивительно! На чем только городские не поддедюливают!..

Я сразу припоминал косячки на своих ботинках - Адам Егорович взял с меня за них шесть рублей вместо одного, и мне хотелось сказать ему нечто определенно твердое, но сознание, что Адам Егорович - хозяин, удерживало меня от этого.

Так нас заставало солнце. Хозяин уходил одеваться, но в палисадник вбегал восьмилетний дачник - мой сосед. Он зарывался в анютины глазки и толстым голосом вопил: «Не хочу-у!» Простоволосая мамаша протягивала к нему сквозь изгородь яйцо и моляще грозила:

Выпей третье, говорю! Выпей и не вынимай из меня последнее сердце!

На крик являлся Адам Егорович. Он начинал подсчитывать смятые головки цветов, и мне приходилось отправляться в лес...

Верстах в четырех от Лосевки я знал одно дремучее место. Там постоянно таился сумрак и прядали одряхлевшие вороны. Между седыми соснами большие пауки ткали липкие тугие сети. Длинные пегие ящерицы непуганно шныряли по земле, и временами что-то непутево ухало на дне низины, у протекавшего там ручья. Я приходил сюда с ружьем - для бодрости - и с корзинкой для боровиков: росли они тут сильные, коричневые, плотные. Чтобы не озираться то и дело по сторонам и слышать хоть что-нибудь живое, приходилось петь. В памяти тогда почему-то всплывали одни боевые мелодии, вроде того, что «Нас не трогай, мы не тронем». Но даже вдвоем с песней трудно было оставаться в этой глухомани более получаса: хотелось поскорее выйти к солнцу, к птичьим голосам, к жизни.

В этом месте, у подножия исполинского дуба, я нашел однажды великолепный белый гриб, а рядом с ним - сухую ветку с красным лоскутком ветоши. Ни того, ни другого я не коснулся и прошел мимо, но чуть поодаль обнаружил еще два гриба под такими же флажками.

Тогда мною овладело не совсем приятное чувство: я никогда никого не встречал здесь, и заметки над грибами казались странными. Словом, я не захотел взять эти грибы, потолковав сам с собой так: «Мало ли кому и для чего понадобилось примечать их тут!»

Отойдя метров тридцать от дуба, я сел под лохматую ель завтракать. В лесу стояла гнетущая тишина, пахло тленом, смолой и сыростью, и от всего этого охотно верилось в сказочную бабу-ягу и разную иную чертовщину. Дуб и зафлаженные грибы оказались у меня за спиной, и это было почему-то неприятно. Я стал оборачиваться к ним лицом, и в это мгновение в лесу метнулся и повис высокий, почти пронзительный детский голос:

Дор-рогая подруж-женька,
Дор-рогая моя подруж-жка!..

Это было так неожиданно и так тесно связывалось с моим лесным настроением, что я выронил хлеб и схватил ружье. У дуба что-то мелькнуло и пропало и на той же ноте, с той же напряженной страстное снова прозвенел голос:

Дор-рогая подруж-женька,
Дор-рогая моя подруж-жка!

Я отставил ружье,- пел обыкновенный мальчик, которого я еще не видел, но уже знал, зачем он кличет эту свою «подружку»: в голосе бились неприкрытый испуг, удивление, задор и еще что-то такое, больше похожее на крик о помощи, чем на радость.

И тут я увидел певца - коренастого мальчугана в длинном, не своем, видать, пиджаке, с большой плетёной корзинкой в левой руке и с палкой в правой. Он быстро собрал зафлаженные грибы, сунул красные лоскутки в карман, повел бледным лицом по сторонам и снова прокричал свою песню - опять эти полкуплета,- больше, наверно, не знал.

Он не замечал меня, а я хорошо видел его из своего укрытия. В песне у него участвовали только губы и голос, а глаза не моргали, стерегли пространство, и оттопыренные лопушки ушей ловили малейший шорох и звук.

И вот мы идем рядом. Белая голова незнакомца достает мне до пояса. Из-под длинноватых штанин у него змеренно выныривают короткие квадратные ступни уютно тонут во мху и в сосновых иглах. Парень явно обрадовался встрече и моему ружью, но он из молчаливых, из тех, чьи мысли не разгадаешь сразу.

Давай-ка, брат, познакомимся,- предложил я и назвал свое имя.- Наверное, тебя тоже как-нибудь зовут?

Василием зовут, Трофимычем,- баском сообщил спутник и тут же заметил маленький боровик, взбугривший упругой шляпкой пятачок песчаной земли у нас под ногами.

Тебе везет, Трофимыч! - шутливо сказал я, а он длинно поглядел на меня круглыми, серыми глазами, длинно и застенчиво улыбнулся чему-то и нехотя достал из кармана красный лоскутик.

Замечу. Пускай подрастет немножко...

Я заглянул в его корзинку и не увидел там мелких грибов. Раскрывалась, пожалуй, загадка с флажками,- Трофимыч был, видать, мужик хозяйственный и с мелочью возиться не хотел.

Так это твои грибы росли вон под тем дубом? - спросил я.

Мои,- почему-то невесело признался Трофимыч и поинтересовался: - А что ж ты не взял их, раз нашел? Тут беляков много. Хватит на двоих.

Да разве, кроме нас, сюда никто не ходит? - притворился я удивленным.

Нет,- коротко сказал Трофимыч и через несколько шагов пояснил: - Далеко очень. И буклы боятся.

Какой буклы? - не понял я.

Серой. Я ее видел. Мырнет головой в воду и как букнет! А сама аж больше меня и на двух лапах. Может, стрельнем, чтоб знали?

А все,- ответил Трофимыч и кивнул на низину. Я поглядел туда и понял: попугать надо все, чего он тут боялся,- голубой сумрак, тишину, мшистые коряги, красную плесень и таинственную буклу. Откровенно говоря, мне и самому захотелось постращать все это, и выстрелил сразу из обоих стволов.

Будут теперь знать!- убежденно сказал Трофимыч.

Домой мы возвращались вместе: Трофимыч, оказывается, был жителем Лосевки. Глядя себе под ноги, он сообщил, что отца его прибила в позапрошлом году гроза, мать работает под городом на лесозаводе и что осенью он в первый раз пойдет в школу.

А ты... нешто дачник? - вдруг спросил Трофимыч и поднял на меня глаза. В их ожидании скрывалась какая-то откровенно ревнивая надежда, но я не разгадал ее и ответил утвердительно.- А-а...- отозвался Трофимыч, и мне показалось, что он ускорил шаги.

Чем дальше уходили мы от сумрачной пади, тем отчужденней становился Трофимыч: у него пропал ко мне всякий интерес. Я ломал голову над причиной такой резкой перемены и в конце концов решил, что дело тут в близости деревни: в лесу Трофимыч приласкался ко мне от страха. Это было немного обидно, но все же я сказал:

А буклы ты зря боишься. Это выпь, птица такая, из породы цапель.

Птички по-бычиному не кричат,- резонно ответил Трофимыч и свернул к лосевским огородам.

А вечером я увидел его снова. Он шел куда-то вдоль улицы, то и дело поглядывая на красный закат, и что-то соображал. Над дорогой плавала розовая пыль, взбитая велосипедами дачных ребятишек, в небе копнились прожаренные за день облака, и во дворах оглушительно кричали дачные петухи, привязанные ситцевыми лентами за ноги: откармливались.

Мой юный сосед, не желавший по утрам пить третье яйцо, вечерами катался на «Орленке», что-то пел под Утесова и никому не уступал дороги. Не дал он ее и Трофимычу, и когда тот шагнул вправо, туда же, еще издали, повернул и дачник, неистово работая звонком и педалями. Трофимыч кинулся тогда влево, цепко следя за передним колесом велосипеда; оно вместе песней стремительно накатывалось прямо на него. Все остальное уместилось в одну секунду: Трофимыч прирос к дороге, сжался, напружинился, а когда велосипед оказался от него в двух пядях, отпрыгнул в сторону и каким-то судорожным толчком рта гневно и коротко крикнул что-то дачнику.

Дальнейшие события разыгрались так: мой дачный сосед лежал в пыли рядом с велосипедом и не хотел вставать. Из отверстого рта его тек густой рев, а из носа - то, что в Лосевке зовут юшкой. Адам Егорович крепко держал за руку Трофимыча, хотя тот не пытался бежать и только временами поглядывал на закат: видно, торопился куда-то. Мамаша дачника шелестела над ним китайским халатом и умоляла меня позвать милицию.

Скажите, она имеется тут или нет? Он же толкнул ребенка! Слышите? Толкнул...

Я его не толкал,- без надежды на то, что ему поверят, сказал Трофимыч.- Он сам все время задавливал меня... И нынче тоже. А я только гавкнул на него. Всего-навсего раз...

Вы слышали? Он на него гавкнул! Как вам это нравится? Он же мог убить ребенка до смерти! Идите и позовите сельсовет, если в этой дыре нет милиции.

Не надо сельсовета,- вежливо сказал я женщине.

А что же, по-вашему, надо? - изумилась она.

Выпороть. Вашего сына...

Больше мне не удалось сказать ей ни одного слова: дама в китайском халате умела говорить такое, чего не умел я. Когда она ушла, волоча за собой упирающегося сына, я предложил Адаму Егоровичу освободить руку Трофимыча.

А мне думается,- возразил он,- что его лучше поучить пять минут хворостиной сейчас, чем в совершеннолетие пятью годами по указу, а?

А вы бы поучили дачника,-- в тон ему предложил я,-- он ведь у вас каждое утро цветы мнет.

Уходя, Трофимыч пытливо взглянул на меня и то улыбнулся длинно и загадочно.

В сумерках наступившей ночи я сидел в палисаднике и вдруг услыхал на дороге чьи-то шаги и голос Трофимыча:

А грибы не жарил. Масло взяло и разлилось. Да ты не горюй! Завтра ж у нас с тобой получка...

Я выглянул из-за плетня. Трофимыч шел с маленькой женщиной, в одной руке держал ее руку, а в другой - небольшую вязанку ослепительно белых в ночном мраке щепок. После в улице долго плавал терпкий запах скипидара и еще чего-то такого чистого и свежего, чему я не знал названия...

Несколько дней после этого я не встречал Трофимыча, и вдруг однажды утром он явился ко мне сам. Остановившись у дверей, он сперва стащил с головы видавший виды картузик, потом уже сказал:

А я картошку окучивал. Только вчерась управился... Может, сходим опять туда за беляками? Там теперь страсть наросло их!..

Говорил он раздельно и четко, напирая на «р», отчего речь его приобретала какой-то особенно вдумчивый смысл.

Я заторопился в сборах, а Трофимыч осторожно присел на диван, незаметно качнулся на пружинах, незаметно изобразил на лице «ишь ты», затем стал разглядывать пишущую машинку.

У меня давно хранились охотничьи сосиски и так подсохли, что издавали костяной звук, когда я завертывал их в газету.

Чтой-то? - удивился Трофимыч.

Сосиски,- сказал я.- Вкусные. Никогда не пробовал?

Мамка приносила раз, да только они не такие были, те мягкие,- сказал он и сглотнул.

Тогда я решил сперва позавтракать, а потом уже идти, но Трофимыч отодвинулся от стола, спрятал руки между коленами и заявил:

Не буду... Это нехорошо.

Что? - не понял я.

Есть у чужих.

Ну,- смешался я,- мы же с тобой не чужие. Мы ведь друзья.

Все одно нехорошо,- стоял он на своем, а я подумал: «Ну, подожди до леса. Там я с тобой слажу!»

Перед самым отходом я показал Трофимычу снимок выпи. Он взглянул на картинку и сразу признал:

Букла! Вот же гадость, зря только пужала! Ну, теперь все! Теперь там остался один что ни на есть волк. Я его тоже видал, изблизи прямо.

Напугался, небось?

А у него у самого из одного глаза слезы капали. И клочья на боках висели. Болел, должно, чем...

Грибов и в самом деле наросло страсть. Мы быстро наполнили свои корзинки, постреляли из ружья, потом сели завтракать. И тут мне впервые привелось увидеть, как можно красиво и умно есть! Неторопливо и плавно Трофимыч взял правой рукой хлеб, бережно оглядел его и бережно откусил - немного. С первого и до последнего глотка он не положил рук на колени, держал хлеб и сосиски на весу, молчал, не спешил, не чавкал. Он ел, словно тихо беседовал с незримым и большим своим другом, к которому у него много уважения и хорошей любви.

Я сразу же подчинился его манере и тоже держал на весу хлеб и сосиски, молчал и в то же время гадал: откуда и отчего это в Трофимыче? От недостатка в доме еды? Но Трофимыч был крепкий и сильный, и на щеках у него лежал здоровый деревенский румянец. Не найдя причины, почему Трофимыч такой, а не этакий, я схватил его за голову и без слов прижал к себе. Он удивленно притаился, и вдруг на мои руки упали теплые и легкие слезинки: не осилил человек внезапной чужой ласки...

С каждым днем я все больше и крепче привязывался к Трофимычу, и дело дошло до того, что без него мне не думалось, не писалось, не жилось. Он, конечно, знал об этом, но держался по-прежнему ровно, значительно и серьезно. Мне доставляло большую радость то, с каким уважительным чувством наблюдал он процесс моей работы. Он мог часами сидеть и следить за мной издали, а однажды, когда я смял и выбросил под стол исчерканную кипу бумаг, внимательно спросил:

Трудно, Трофимыч,- благодарно признался я. Он поощрительно кивнул головой, подъехал ко мне на стуле и сказал:

Зато знаешь, что? Зато, когда пройдет трудно, то... знаешь, как будет? Во как! - он развел вширь руками.- Аж смеяться ни про что захочешь!.. Вот нам с мамкой бывает все трудно и трудно, а как получим получку, да как поедем в кино, и как наемся я там морожено, аж щекотно!.. А потом опять трудно, а там сызнова приходит нетрудное. Так всегда и живем с нею...

Мои встречи с Трофимычем почему-то не нравились Адаму Егоровичу. Несколько дней он подозрительно поглядывал на нас через окно, потом как-то спросил
меня:

Учите, что ли, его чему? Вы не ахти приручайте сироту к чужому дому. А то он разнюхает тут ходы-выходы, а потом...

Что же он сделает потом? - приподнялся я со стула.

Сворует. Колодки, например.

Я назвал тогда Адама Егоровича не по имени и отчеству, а несколько иначе. Он прижмурил голубой глаз и вдруг прорвался площадной руганью.

Вечером я уезжал из Лосевки. Трофимыч помогал мне грузить в машину книги, был грустен и задумчив, и я не мог объяснить ему причину своего преждевременного отъезда. Когда я, хорошо простясь с ним, сел в кабинку, он влез на подножку машины и приплюснул нос к стеклу дверцы.

Я вот что придумал,- сказал он угрюмым баском - я тебе пришлю письмо. Как только выучусь осенью в школе, так и напишу. Ладно?

Дома я сколотил из фанеры ящик, вложил в него ученическую форму, букварь, пенал и карандаши и дней за десять до начала учебного года отнес посылку на почту. А первого января посылка пришла назад. Я сорвал с ящика крышку и поверх ученической формы увидел косо налинованный лист из тетрадки.

Прямыми, широкими и ясными буквами - чувствовался его характер - Трофимыч писал:

«Посылаю сушеные грибы и мороженую рябину - целый пучок. Когда будешь есть, то выбирай рябинки, что наклеваны, они самые что ни на есть сладкие. Это их синицы не доели в лесу. А костюма не надо, мама говорит, что вся Лосевка станет плохое думать об нас да об тебе, а мы не хочем. Ты лучше приезжай сюда опятошным летом и живи у нас за так, а мы себе загородку сделаем, доски уже есть. Приезжай».

Я долго и трудно искал редкие слова, чтобы достойно ответить Трофимычу на его первое в жизни письмо.

КОСТЯНИКА

Э то я, любя, придумал ей такое прозвище, потому что ничего лучшего в нашем лесном краю не росло. Оно накрепко пристало к ней, и я до сих пор не пойму, почему весь колхоз хохотал над ним, а сама Наташка, гневно и трогательно скосив глаза, сказала, что такую липучую заразу, как я, она сроду не встречала.

Заведовать нашим сельским клубом кто-то прислал тогда Сашку Рогова - маленького и худенького заочника какого-то Лесного института. Уже через неделю после его приезда мы стали врагами, и, услыхав, как он назвал нашу черную землю почвой, я крепко и весело прилепил ему эту кличку. Наверное, это звучало смешно и обидно - вон Костяника с Почвой пошла! - потому что Наташка, встретив меня как-то на речке, крикнула издали:

Чтоб ты залился тут, завистник несчастный! Чтоб тебя Кучум заколол! Всю жизнь мне испортил!..

Из этого страстного заклятия ничего не сбылось: лишенные помехи взрослых, сироты всегда плавали, как рыба. Со свирепым же колхозным быком мне не привелось тогда встретиться - через несколько дней началась война, и я ушел добровольцем на фронт.

На свете нету человека, если он одинок, чтобы однажды ночью грядущий день не показался ему неоглядной пустыней. Тогда такой бобыль увязывает рюкзак и почему-то на попутных машинах, а порой и пешком отправляется на поклонение родным местам.

Свою лесную глухомань я навестил в августе прошлого года. Теперь принято говорить в таких случаях, что вот явился, мол, и ничего прежнего не узнал. Неужели ж в мире совсем не остается того давнего и дорогого, что ты сберег в своей памяти за все годы разлуки?

Нет, за новым и молодым от меня не скрылась моя изумрудная песенная сторона. На встречу с ней я несколько дней шел пешком. Я весь был бархатный от пыли, и когда ложился отдохнуть, то долго ощущал, как звонко и отрадно гудят мои ноги.

В середине августа наш лес становился пустым и сторожким, как старинный собор после ремонта. Это оттого, видно, что к тому времени в нем перестают петь птицы и кончаются цветы. Я и вошел в него как в собор - без фуражки, торжественно и боязливо, но разве ж так положено встречаться настоящим друзьям? И я закричал:

Ого-го-го! Здорово, стари-ик!

Лес отозвался мне тем же приветствием, и трудно было поверить, что это лишь эхо, обыкновенное перекатное эхо.

Полдня я пролежал в лесу на круглой полянке, поросшей вереском и отцветшим зверобоем. Пахло крепким настоем деревенского чая, грибами и ладаном, и мне непременно хотелось вспомнить, когда и где я испытал уже этот благостный покой и тишину. Может, во сне? Нет, это было наяву во время войны, в госпитале: после контузии меня целые сутки «отмачивали» в хвойной ванне...

Потом я разыскал заросли костяники. Она была в той поре зрелости, когда ее ягоды похожи на светящиеся капли гречишного меда. Костяника... Русская ягода... Брызги летнего солнца...

Я нарвал ее со стеблями и сам не попробовал ни единой грозди из этого своего важкого золотого букета.

Перед вечером, когда сизые иглы сосен засверкали льдистым светом, я убедился, что потерял направление к селу. В тот миг над лесом прокатился и как бы повис ровно пульсирующий раскат грома. В прогалину крон мне было видно чистое небо, реактивный самолет, величиной с лебедя, и проложенная им по небу пушистая волнующаяся дорога. Вдоль нее я и пошел, потому что вольному путнику любая тропа годится.

К селу я подступил в сумерках. По скотному проулку туда входило большое стадо коров, и я невольно вспомнил о Кучуме и прижался к изгороди чьего-то палисадника, выставив перед собой костянику. Поравнявшийся со мной пастушонок удивленно поглядел на меня, сглотнул слюну, но поинтересовался озорно и насмешливо:

Продаешь или так даешь, дяденька?

Я дал ему две грозди и спросил, куда делся Кучум? Постушонок не знал, кто это такой. Да и откуда он мог знать про то, что было восемнадцать лет назад? Уже вдогон я решился задать ему последний вопрос - все ли проживает здесь Наталья Григорьевна Серебрякова?

Это Костяника-то? Проживает. Только не тут, а в лесхозе,- ответил пастушонок и показал мне к нему дорогу.

Лесхоз выглядел небольшим санаторием,- я видел однажды такой на Рижском взморье. Похожий чем-то на врача-практиканта, человек показал мне жилье Натальи Григорьевны - деревянный домик, стоявший особняком от поселка. Низенькие окна домика обливали вечер притушенным зеленоватым светом. То окно, что выходило прямо в лес, было открыто. Я подошел к нему и осторожно, как горящий факел, установил на подоконник свой букет.

Я узнал бы Костянику спустя сто восемьдесят лет, а не каких-то там восемнадцать. Она стояла на середине комнаты и со своей удивительной косинкой вглядывалась в меня, клоня голову набок, как застигнутая лучом фары ночная птица.

В комнате звучно цокали невидимые часы. На столе горела уютная керосиновая лампа в зеленом абажуре и стояла ваза с левкоями. Все здесь - задумчивый свет, гордая белая ваза, здоровый ток часов и то общее согласное настроение, в котором жили все предметы, населявшие комнату, говорило о какой-то чистой и праздничной торжественности.

Я дважды повторил свое имя, прежде чем Костяника узнала меня. Какую-то долгую секунду она глядела мне за спину - рассматривала, видно, рюкзак - потом спросила совершенно неожиданно:

Куда это ты?

Да вот пришел сюда, понимаешь... Просто пришел, - сказал я. В таких случаях люди против воли улыбаются почему-то жалко и просительно. Проделал это и я, и тогда Костяника торопливо сказала:

Ну и хорошо, что пришел. Заходи к нам. Букет свой я захватил с подоконника с собой,- ведь там его Костяника могла и не заметить.

Пол сеней и комнаты до такой степени был вымыт, что некрашеные доски казались восковыми и, между прочим, от них и пахло почему-то сотами. Я ступал по ним на носках своих пыльных ботинок, испытывая острое и странное желание пройтись по этой медвяной прохладе босиком.

Я сел у стола против белой вазы и внезапно разглядел густо-вороные ободки своих ногтей, заношенные обшлага куртки и далеко не новую, захоженную кепку. Я был уверен, что все это Костяника видит и осуждает, и оттого невпопад, с какой-то грустной и безотчетной обидой отвечал на ее вопросы, сам не спрашивая ни о чем. Наконец я взял со стола свой букет, загородив им пальцы, и сказал о ягодах:

Посмотри. Они как запечатанные хрустальные бокальчики с вином. Правда?

А ты все такой же,- усмехнулась Костяника.

Радостный на слово.

Мне никогда и никто не говорил этого. Видно, я снова как-то неладно улыбнулся, потому что Костяника спросила тревожно и участливо:

Неужели ты до сих пор одинок? Седеешь же!

Я спрашивал не о седине, но Костяника бережно провела ладонями по гладко зачесанным вискам и сказала мечтательно:

Это я с войны еще...

Никто не знает, за что он любит или любим. Тот, кто долго живет с этой нелегкой радостью, на этот бедный вопрос отвечает бездумно, щедро и точно - за все!

Так мог бы сказать и я. Но я обязательно упомянул бы о ее взгляде - продолговатом, мило косящем, будто подстерегающем что-то хорошее и тайное. Этот взгляд у нее был «свой», с детства, но теперь я заметил в нем новое выражение - не то испуг и недоумение, не то призывное ожидание. Она все время словно прислушивалась, и не к нашей немногословной беседе, а к миру за окном, к его ночным звукам и шорохам. Я поглядел в окно. В пахучей тишине там текли пронизанные лунным светом сумерки, и вдруг явственно донесся свист иволги - сочный и манящий. Эта насмешливая, непотребно раскрашенная птица не поет по ночам, но я не ошибался, потому что Костяника тоже слышала этот свист.

Тогда и произошло то, что не следовало, возможно, мне видеть и знать. Костяника звонко засмеялась и порывисто кинулась из комнаты, прижав к подбородку ладони, как не осиливший радости ребенок. Иволга непутево просвистела уже под самым окном, а я ощутил разбег мурашек по телу,- все это показалось мне загадочным и жутковатым.

И все же я не пошел вслед за Костяникой. Я остался сидеть за столом, прислушиваясь к мужскому баритону за окном и ненавидя те внезапно возникающие паузы, когда он затихал, обрывая ее смех и голос. Там целовались.

А минут через десять я увидел Рогова. Он не вырос, но зато сильно раздался в плечах. И он был совершенно седой. В левой руке он держал небольшой лакированный чемодан, а правой обнимал Костянику, заглядывая ей в глаза. Я стоял за столом, сторожа его взгляд, чтобы поздороваться, но он меня не видел. Тогда я кашлянул. Рогов молча и как-то болезненно посмотрел на меня, затем на Костянику.

Ой, я совсем забыла! Это Павел... Только что зашел к нам,- сказала она извиняюще и засмеялась чему-то.

Павел? - спросил ее Рогов, будто меня и не было в комнате.

Да. Ну тот... наш... помнишь?

А-а!- вспомнил Рогов и тоже улыбнулся.

Я незаметно отодвинул за вазу свой костяничный букет. Его листья успели привять и сникнуть, но гроздья ягод по-прежнему мерцали свежо и жарко. Я понимал, что мне надо уйти, но как это достойно сделать - не знал, потому что они, эти двое, снова обо мне забыли. Они теснились возле чемодана, толкались и перемигивались, как дети, и Рогов в третий раз негромко объяснил, почему он задержался на десять дней, а не на семь, как предполагал: после совещания подводились итоги соревнования, и его лесхозу присуждена вторая областная премия.

«Обрадовались! - подумал я, закидывая рюкзак за спину.- Подбросили, видишь ли, на мещанское счастьишко. Комод, поди, завтра купите!.. Подумаешь, невидаль какая - директор! Тоже мне важная птица... Иволгой свистит, седой дурак!..»

Я снова напомнил о себе и стал прощаться, но Рогов ласково отнял у меня рюкзак и смущенно сказал:

Извините. Ну, что это вы? Сейчас поужинаем вместе, потолкуем. Ну, извините ж!

За ужином появилась бутылка розового муската. Мы пили его крошечными рюмками за приезд Рогова, и я поздравил его с премией, хвалил мускат и зачем-то улыбался. Потом Рогов рассказывал о войне,- оказывается, они с Костяникой партизанили тут в одном отряде. Рассказчиком он был плохим, но Костяника слушала зачарованно и упоенно, забыв свою узенькую ладонь на его мохнатой руке.

После мы долго играли в подкидного. «Дураком», конечно, все время оставался я. Костяника смеялась до слез, а Рогов советовал мне не обижаться, трепал ее за косы и вдруг принимался хохотать сам.

Постель мне устроили тут же, около белой вазы, диване. Как только хозяева скрылись за перегородкой, я ощупью отыскал свой букет и опустил его за окно. В наступившей тишине четко цокали часы, потрескивали стены дома и слышался стыдливо сдержанный шепот Костяники:

Саш, а Саш!

А? - устало отзывался Рогов.

Шу-шу-шу,- доносилось до меня горячее и смутное. Я полежал еще немного и вдруг решил, что им непременно нужно остаться в эту ночь совсем одним, наедине со своей неизжитой радостью встречи. Зажав под мышкой ботинки, я неслышно вылез в окно. Лес спал. В зыбучем лунном свете таинственно перемежались тени. Никогда мир не был таким невероятно торжественным и спокойным, и я знал - это он оттого такой, что в нем живут мои ровесники - несказанной красоты седые юноши...

ТРОЕ В ЧЕЛНЕ

С тоял июль, и я выбрался из города в ту благословенную пору, когда свершается незримое таинство перехода ночи в утро, когда улицы непорочно-чисты и торжественны, какими они бывают только на заре. В такое время почему-то хочется ехать непременно по середине мостовой, и твоя неказистая, видавшая виды машина как бы преображается, становясь вроде бы мощней и благополучней, и ты сам и дела твои предстоят тоже в сравнительно справном виде, и все это побуждает тебя чуть-чуть приосаниться и даже откинуться на спинку сиденья, а руки уложить на баранке так, чтобы и они утверждали твое уверенно покойное положение... Нет, нет, тут и не пахнет самодовольством, тут дело совсем в другом: просто в зарождающуюся гармонию утреннего мира не вписываются ни твои вчерашние нечаянные беды, ни завтрашние плановые тревоги. Только и всего. Тогда против воли в памяти оживает только светлое и радостное, чему ты был свидетелем или участником, а так как этого не слишком много оказывается поблизости, то тебе невольно приходится устремляться в даль своих дней - в детство. Там, за что ни возьмись, все годится для благодарной дани этому вселенскому торжеству покоя и порядка, оттуда можно брать это - светлое и радостное - целыми охапками, зажмурясь, потому что, как сказано, там все годится...

Так вот, стоял июль, и я ехал на одно потаенное лесное озеро. До него считалось пятьдесят два километра - сорок по шоссе и двенадцать лесным проселком. Он был пустынен и извилист, и на нем копился тот самый зеленый колдовской полумрак, который испокон веков наводил оторопь на детей и взрослых чудаков-романтиков: и тем и другим чудится, что такими вот дорожками, небось, ходят в гости друг к другу какие-нибудь немыслимые лесные тайны. Следы? А зачем им оставлять их! Охотничье любопытство не всегда бывает бескорыстным, далеко не всегда.

Проселок вел под уклон,- вот-вот должно показаться озеро, и я ехал тихо, потому что в глубоко прорезанных повозочных колеях залегала топкая голубая пыль. Бывало, вот по такой же поре и дороге я гонял в лес - Кашару свою корову. У нее был длинный породистый хвост, большое розовое вымя и только один рог, а что мы им, одним, поделаем, если на дорогу возьмет и выскочит... мало ли что такое, чего ни она, ни я сроду не видели! Но от таких встреч нас тогда спасали мои глаза - я зажмуривался, «белкин» хвост метелкой - я за него держался, и пыль в колее - в глубине она была почти горячей, и ногам делалось уютно и отрадно, а при хорошем плохого уже не ждешь, потому что плохое боится хорошего...

Уже на виду озера я съехал в сторонку, разулся и подвернул брюки повыше колен,- как бывало в детстве. Я пошел вниз по колее, загребая пыль исподу,- она была там мягкая, бархатная и горячая, как тогда, и поэтому следовало зажмуриться и выставить руки вперед, словно бы ты держался за что-то.

Дяденька! Ай потерял чего?

Они - трое, мал-мала меньше - стояли в глубине шатристого куста, а за ними в прогал камыша и аира проглядывалось озеро. Я вылез на гривку дороги и сказал, что потерял стержень, железный такой...

Теперь потерял?

Да нет, раньше,- сказал я.

Неш его найдешь тут?

Да вот,- сказал я,- пробовал...

Им было от девяти до одиннадцати - не больше. Штаны у них удерживались одноцветными самодельными помочами, и я решил, что ребята - братья. Их рты, носы и щеки были густо ублажены фиолетовыми разводами, и я спросил, много ли черники.

Страсть! - сказали они.

Лишь позднее, под вечер, я понял, отчего у них, у троих, так откровенно лукаво и, как мне показалось, насмешливо светились рожи,- они просто обрадовались мне, четвертому тут, а я воспринял это иначе - кому охота оказаться вдруг застигнутым со своей причудой-блажью на виду?

Обычно я располагался под тем самым кустом ольхи, где стояли братья-черничники,- в прибрежной поросли там был проторен удобный спуск к воде, но какой же рыбак-отшельник станет при посторонних глазах разбирать-раскладывать свои удильные причиндалы и разные там каши-привады! Надо было подаваться в противоположный конец озера, и, когда я сел в машину, ребята о чем-то спросили меня, но в гуде мотора ничего не было слышно...

Когда ты заякорился на облюбованном месте и щедрым жестом старинного сеятеля кинул прикорм, с этого мига порывается твоя связь с твоим же прошлым и будущим, ибо поплавок приобретает над тобой магическую власть и силу. Конечно, ты обязательно заметишь, как из осоки царственно величаво выплывает маленькая изумрудная утка, везя на себе семь или восемь золотистых живых пушков,- уводит зачем-то свой выводок на другое место. Завидя лодку, мамаша-перевозчица исчезает под водой, но ты никогда не узнаешь, что сталось с ее пассажирами, потому что в это время поплавок тоже нырнул, и ты ощутил на леске дрожь пойманной рыбы, а в своем сердце - трепет желанной удачи. Тут нельзя ни торопиться, ни оглядываться, и нельзя не поцеловать в большой оранжевый глаз твою первую плотицу прежде, чем упрятать ее в плетенку. Ну скажите, пожалуйста, что вы увидите после этого на том месте, где была утица?!.

В тот день все было объемно большим, неожиданным и важным, как в детстве - и непроглядная глубина серебряного знойного неба, и какие-то веерные лучи солнца, пронзившие озеро до самого дна, и накатные волны ладанного духа от разогретой смолы и хвои, и лампадно-рубиновый свет моих целлулоидных поплавков.

Дяденька, дикунов лишних нету, а?

Это было сказано шепотом у меня за спиной. Я обернулся, сильно качнув лодку, и увидел их, тех троих, сидящими в куцеобрубленном с кормы дырявом корыте, переполненном водой. На какую-то долю секунды я еще сомневался в реальности услышанного и увиденного,- говорят, что в полдни жарких дней одиноких рыбаков морочит водяная блажь, но это не был мираж: то были истинно они, с одинаковыми тесемками-помочами через левое плечо, с засохшим черничным соком на рожах. Дети сидели в корыте прямо, не шевелясь, затылок в затылок, и передний - старший - держал в руках обломок черной мореной доски, средний - две ореховых удочки, а младший старую консервную банку. Было непонятно, каким дивом удерживалось и не тонуло корыто,- его борта, может, только на какой-нибудь сантиметр возвышались над водой. Первым моим движением было поднять с шестиметровой глубины оба якоря, подтянуться к ребятам и перетащить их к себе, но по бокам корыта густо торчали ржавые гвозди, гибельные для моей резиновой лодки.

Нам маненько!

Ковчег с тремя хотя и медленно, но все же влекся к гряде береговой осоки; я настиг его и поплыл следом. Удочки мои волочились сзади, но мне приходилось смотреть только вперед, на красную макушку водочерпия. Корыто вдвинулось носом в осоку и встало. Я немного посидел молча, потом спросил всех троих, где они нашли эту чертову посуду.

Челн? - переспросил старший.

Ну челн,- сказал я.

А он тут давно. Только его какой-то дурак все топит и топит. Накидает камней и... Как ни придем, а он все затоплен и затоплен...

Я подумал, что «челн» надо утопить на глубине. Дождаться вечера, когда черничники уйдут, и утопить!

А ты много споймал, дяденька?

Я показал садок.

И все на дикунов?

Это спросил младший. Он прижимал к груди банку, забыв о ней и глядя на меня трепетно и пораженно. Может, и впрямь ему пока не доводилось видеть такого улова - в моем садке шебуршилось десятка три вполне приличных плотиц и красноперок. Я поймал их на обыкновенного червя, но разрушать восторженную ребячью веру в дикуна было немыслимо. Я кивнул и опустил садок в воду.

А мы тоже споймали,- баском сказал старший и добыл со дна корыта кукан из ивовой хворостины. На ней низилась гирляндка синца и густерки, и я заметил, что многие рыбки были без хвостов.

Это их раки,- в тон старшему сказал средний, что держал удочки.- Мы оставили рыбу в озере, а раки взяли и обкусали за ночь...

Вот так оно и выяснилось, что ребята не черничники, а рыбаки «с ночевкой», что они совсем не братья, а только «суседи» и живут на окраине моего же города. Они не очень внятно объяснили, как добрались до озера, а пытать, что ждет их дома, мне не хотелось, потому что у малых и старых рыбаков эти возвращения-встречи одинаковы...

Я подплыл к челну и переложил в него пузырек с дикунами, полбуханки хлеба, специально намоченного для прикорма рыбы, две сардельки и одно крутосваренное яйцо,- больше из еды ничего не было. Мы условились половить еще часок-другой тут же, у осоки, а потом ехать домой. Свою лодку я привязал к камышине метрах в шести от челна. Я сидел лицом к нему и видел, как там торопливо и молчком пообедали, потом младший взял банку и стал выливать из челна воду. Он работал бесшумно, ритмично, ладно и споро, а его дружки застыли в напряженных позах, устремив глаза на поплавки. Не клевало ни у меня, ни у них. Пожалуй, пора было сматывать удочки,- макушка у водочерпия совсем стала малиновой.

Ну давайте, говорю, спробуйте на яичку! А? Я ж вам вон сколько оставил!

Это он предлагал старшему и среднему - шепотом, настойчиво, страстно, не прекращая работы, а те почему-то не хотели,- видно, до конца верили в дикуна...

Солнце свалило уже к западу, когда мы выехали на лесной проселок. Они, трое, хотели сидеть вместе на заднем сиденье, и я их не неволил. Мы ехали молча, казалось, что конца этому дню не будет во веки веков. У въезда на шоссе я переключил скорость на прямую передачу и спросил у всех у троих:

Боялись, небось, ночью-то?

Не,- сказал старший,- мы ж не спали...

Огонь надо было жечь,- сказал средний.

Это дело другое,- сказал я.

А чего зря спать? - сказал младший.

Конечно,- сказал я.- Когда мне приходится ночевать в лесу, я тоже мало сплю.

А чего зря спать! - опять сказал младший, и я, не оборачиваясь, отыскал рукой его макушку и щелкнул в нее мизинцем, и мы все четверо засмеялись, потому что знали над чем...

КАРТИНЫ ДУШИ

Т акого никогда не было прежде, но в тот день художнику Грачеву исполнилось сорок три, и жена принесла бутылку тракии, и они выпили ее - он с удовольствием, вслушиваясь в себя после каждого глотка, а жена виновато морщась и страдальчески хмуря лоб, потом он - тоже впервые - подал ей пальто,- малиново-седого цвета, с некрасивой сборкой в плечах,- и, когда помогал жене одеться, подумал, что он будет проклят, если не привезет теперь из Ленинграда какую-нибудь модную и красивую одежину для жены. Он так и подумал - «одежину», потому что пальто должно быть заграничное: свое всегда сидело на жене мешком.

Оттого что это решение хорошо, тайно и ладно легло ему на душу, Грачев не захотел, чтобы жена провожала его на вокзал,- ему надо было наедине додумать свое возвращение к ней с подарком.

Под навесом перрона роились предвечерние сумерки ранней весны. У купейного вагона, загородив подход к подножке, обнимались и горюче плакали от предстоящего расставания двое парней в одинаковых темных ватниках и серых кепочках с миниатюрными козырьками.

Саш, понял? Как приедешь, так сразу отбивай телеграмму!

Зарублено, Петь!

А ей, падле, ни слова, Саш! Понял?

Они раз десять повторили это, не выпуская друг друга из объятий, а Грачев стоял и ждал, пока друзья доцелуются и доплачут.

Его купе было пусто. Копя и копя в душе какую-то неуемную радость, Грачев попросил постель, заплатил рубль, лег и быстро уснул. Он нечасто ездил и любил вагоны: при размеренных баюкающих толчках ему никогда там не снилась разведка боем и плен.

Была ночь, синий продолговатый свет в потолке вагона, мерное покачивание и ритмичный перестук колес, когда Грачев проснулся и увидел маленького генерала. Тот сидел напротив, тесно составив ноги в курносых ботинках, и лампасы на его темных брюках алели строго и назидательно. Грачев смущенно кашлянул и сел, а генерал поспешно убрал с прохода ноги и сказал тоненько, вежливо и весело:

Здравствуйте! Что это вы все спите и спите!

Да вот, понимаете, заснул,- виновато сказал Грачев и тут только полностью увидел и понял, что это - мальчик, суворовец.

Хотите? Очень вкусно! - сказал суворовец и поднес к лицу Грачева целлофановый кулек с жареными картофельными стружками.

Да нет... Я потом,- сказал Грачев: от запаха постного масла у него мгновенно поднималась изжога.

Пожалуйста! - просительно сказал суворовец. Грачев залез в кулек двумя пальцами, захватил пару стружек и положил их на подушку.

Пятно получится,- шепотом сказал суворовец, и Грачев взял стружки и сунул их в рот,- он не мог противиться ласковой настойчивости маленького генерала, не хотел, чтобы его святой испуг перед «нарушением» - пятно получится! - остался без воздаяния. Изжога началась сразу. Грачев с тоской поглядел на стриженую голову своего нечаянного доброхота и икнул.

Я вам чаю попрошу. Хотите? - сказал тот. Грачев молча кивнул. Суворовец оправил брюки, подтянулся и ступил из купе с левой ноги. Вернулся он скоро и, оставаясь еще в коридоре, сообщил повинно и растерянно:

Нету... проспали мы, говорят. Уже одиннадцать.

Да не суть,- добродушно сказал Грачев, залезая под одеяло.- Давайте-ка досыпать, чай будем пить в Ленинграде.

Там и какао можно,- утешительно и почему-то баском сказал суворовец и смутился. Он спросил, как ему, Грачеву, лучше всего, при свете или так? Грачев сказал, что синий свет хорошо, и мальчик признался, что ему он тоже нравится. Он быстро и аккуратно разделся и вежливо, с той радостной нежностью, когда ребята бывают счастливы, пожелал Грачеву спокойной ночи. Грачев ответил ему тем же, а мысленно тепло и растроганно сказал: «Спи, спи, чижик в лампасах».

В купе установился и окреп тот ровный и напряженный ритм ночного движения, когда человеку с закрытыми глазами кажется, что поезд катится назад, а не вперед. Грачеву не спалось. Он испытывал какое-то умиротворенно-уютное чувство от этой своей встречи с суворовцем и снова подумал о подарке жене и о возможности на этот раз закупить для себя побольше красок теплых тонов. Грачев находился в том состоянии духа, когда в памяти оживает только светлое, доброе и теплое. Обычно такие «картинки души», как мысленно называл это Грачев, поселяются в памяти человека независимо от их величины и значимости. «Просто дело тут в тепле красок,- решил Грачев. - Вот как, например, эта моя встреча с чижиком в лампасах. Ну что в ней особенного? А ведь она станет для меня «картинкой души»...

Он осторожно приподнялся и заглянул на соседнюю полку. Суворовец спал лицом к нему на правом бочку, и у его полуоткрытого рта на подушке метилось круглое пятно слюны.

«Чижик в лампасах»,- улыбнулся Грачев и приказал себе спать. Он натянул на глаза край простыни, уложил на грудь руки и затаился. Суворовец вдруг звонко и четко проговорил во сне: «Давай, давай», и Грачев засмеялся - это совпало с его просьбой к самому себе о показе «картинок души». Грачев не захотел «уходить» в детство, потому что оно закончилось короткой юностью и войной, и начал с той весны когда он после демобилизации приехал в незнакомый город. Туго гудящее купе, продолговатая полоса синего света под потолком вагона, кажущаяся из-под простыни маленьким Млечным Путем, сладко спящий суворовец, предстоящий подарок жене, груда красок теплых тонов, что он закупит,- все это было той прочной и нужной преградой, через которую не могли пробиться в память Грачева «черные пятна», как он называл все невеселое и трудное в своей жизни. И вот из той яростно неприветливой послевоенной весны, которая в его представлении давно и навсегда связалась с каким-то беспредельно пустынным серым полем, сейчас вдруг легко и готовно всплыло сверкающее видение широкой полноводной реки и белых увалов черемухи на ее берегах. В поисках жилья Грачев тогда забрел на окраину полуразрушенного города и там...

«Не торопись, давай с самого начала! - сказал себе Грачев, пораженный тем, что он впервые обнаружил в себе эту несомненно большую и яркую «картину души».- Что же тогда было?»

Но он уже ясно видел и знал, что было на берегу реки. Там, запорошенный от макушки до завалинки теплым снегом черемуховой отцвети, стоял зеленый деревянный домишко. В нем жили дед Антон и бабка Груша, похожие на тех сказочных «бабу и деда», о которых когда-то было принято рассказывать засыпающим детям. Они приняли его жить «за так» и сказали, что в реке начал брать на слепого вьюнчика усач, а через недельку, глядишь, подоспеет редиска. Ее было у них три грядки, тоже заснеженные черемухой, и она в самом деле подоспела через неделю, но к тому времени Грачев добыл немного масляных красок, лоскут брезента и кусок картона для трафарета. Лебеди получились сизо-розовые, с непомерно длинными шеями и малиновыми носами, а озеро рьяно голубым и бездонным. Увидев картину, бабка Груша тихо ахнула и поглядела на Грачева смятенно и опасливо, как на колдуна. Лебедей решено было сбыть завтра на базаре, когда бабка Груша понесет редиску, но вечером того же дня, вернувшись с реки, Грачев увидел их прилаженными над семейной постелью.

Мы вот тут примеряли,- сказала бабка Груша, и вид у нее был виноватый и кроткий.

Да мы только пришпилили. Утречком сымем,- сумрачно объяснил дед Антон и махнул рукой. Грачев тогда чуть не заревел от жалости и любви к этим людям и обушком топора накрепко, в четырех местах, приколотил «гобелен» к стене.

А как же... базар ить завтра,- робко напомнила бабка Груша.

Нарисуем другую! - сказал Грачев.

Да неуж опять получится? Такая? - усомнился дед Антон.

Недели через две грачевские сизо-розовые лебеди поселились чуть ли не в каждом окрестном домишке: бабка Груша брала за них, что сулили - кусок сала, свежего усача, пяток яиц. Она не могла побороть в себе почтительной уважительности к Грачеву, и однажды, отозвав его в уголок, попросила, чтобы он «поглядел» деда Антона.

Гуз появился на спине, а к доктору мы боимся чегой-то,- сказала она. Сам пугаясь чего-то, Грачев сказал, что это он не может, потому что ничего не смыслит в медицине, но бабка Груша заплакала и молитвенно схлопнула ладони.

А ты ж погляди! Ну погляди ради создателя! - истовым шепотом проговорила она, и Грачев понял - надо «глядеть». Он на всякий случай помыл руки, но, чтобы не убеждать хороших людей в наивной вере в его всеумельство, сказал, что в другой раз дед Антон осмотрит его, Грачева.

Спина у деда Антона была широкая и справная, но пониже лопаток сидел и зрел большой подкожный чирей. Грачев боязливо дотронулся до него мизинцем, потом поглядел в окно, подумал и сказал:

Лет двадцать пять!

Господи, это чего ж такое? - прошептала бабка Груша и села на скамейку.

Жить будет. Он! - сказал Грачев, кивнув на деда Антона.

Болтает не знамо чего!- притворно рассерженно сказал дед Антон и вдруг засмеялся тоненько и счастливо, как ребенок.- Ну и болтает!..

Двадцать пять!- упрямо и серьезно сказал Грачев.

Хватит мне и...- дед Антон запнулся, затем решил: - пятнадцати.

Это как сам хочешь,- сказала бабка Груша и губы собрала в трубочку,- обиделась, что старик не согласился на все года, отпущенные ему Грачевым.

«Это надо рисовать розовым, синим и золотым»,- радостно подумал Грачев, не представляя, как можно нарисовать то, что он здесь «видел». В памяти его стали возникать картины одна другой ярче и трогательней. Вот он сидит в дырявой лодчонке на большом озере. С запада, заполнив полнеба, стремительно метется лохматая аспидно-дымная туча, разреженная белесыми полосами предосеннего града. Налетевший шквал взбугрил озеро и погнал лодку прочь от берега. Грачев бросил спининг и пригоршнями начал вычерпывать воду из лодки,- она вот-вот была готова пойти ко дну. Его тогда смял и обессилил какой-то пронзительный животный испуг, но не оттого что он не умел плавать и был в тяжелых резиновых сапогах и брезентовом плаще. Нет, он устрашился, как только подумал, что на озере никого нет и люди никогда не узнают, как и где он погиб. Лодку кружило и захлестывало. Грачев то остервенело греб, то вычерпывал пригоршнями воду, то делал еще что-то помимо воли и разума, а когда посыпался град - круглый, льдистый и тяжелый, как бобы, он спрятал голову под плащ, и корма лодки нырнула в это время в глубину, а нос, где полулежал Грачев, задрался кверху, ткнувшись во что-то мягкое и податливое. Это был крошечный блуждающий остров. Грачев обеими руками уцепился за ивовый куст, удерживая лодку и самого себя. Шквал не стихал, но град редел, и Грачев оглянулся на корму лодки. Она скрывалась в воде, и ни сумки с едой, ни подсачка, ни весел не было. Он приподнял голову и далеко от себя, там, где мутно обозначался берег, увидел большую красную машину с прицепом, а у кромки бурлящего озера - голого человека: сложив ладони рупором, он что-то кричал Грачеву.

Ого-го-го! - рыдающе отозвался Грачев, и страх его прошел. Он понимал, что человек этот ничем не может помочь ему, но уже одно сознание, что тот готов помочь, странным образом ободрило его и прогнало страх.

Что случи-илось? - прокричал голый. Грачев покрепче обхватил куст и ответил, что все в порядке. «Туча минует, и тогда я подтащу лодку на остров»,- подумал он. Человек крикнул: «Хорошо» и побежал к машине, но уехал он лишь после того, как улегся шквал и проглянуло солнце...

Купе гудело туго и ладно. Грачев долго лежал с закрытыми глазами и с горечью думал о бессилии художника явить в своей картине то, что выражается только словом. Вот как в той, которую он только что «видел». Как ее нарисовать? Как выразить ее сокровенную сущность - человек-человеку? «Писателям, конечно, проще,- думал он,- хотя дело всегда и только в таланте. И еще в любви и познании. И писать книги, и рисовать картины надо мягкими теплыми тонами. И чтобы сердце обязательно знало и любило то, о чем ты хочешь сказать. Только тогда возможно помочь читателю или зрителю восхититься самим собой как человеком...»

Давай, давай, он хор-роший!- проговорил во сне суворовец. Одеяло сползло с него на пол, и Грачев поправил его, с трудом удерживаясь, чтоб не потрепать рдяное мальчишеское ухо спящего. «Сам ты хор-роший! Чи-ижик»,- засмеялся Грачев. Он лег и стал глядеть на маленький Млечный Путь под потолком вагона. «Погоди, как это было, когда я узнал, что он, тот человек, что меня допрашивал, хор-роший?» Грачев нарочно для себя притворялся зачем-то, что вспоминает. На самом же деле «картинка души» всплыла перед ним сразу же, как только суворовец произнес свою фразу...

Это было, когда грачевские партизаны и сам он проходили госпроверку. Его допрашивал молоденький лейтенант-смершовец. В то время у таких, как Грачев, было принято спрашивать: «Как ты сдался фашистам», а не: «Как вы попали в плен». Нет, Грачев не испугался и не оскорбился,- он просто тихо заплакал и положил на стол свой потайной маленький браунинг. Лейтенант удивленно-внимательно поглядел на Грачева и каким-то трудным усилием руки пододвинул к нему оружие.

Так, значит, вы попали тяжелоконтуженным? - спросил он, склоняясь над протоколом.

Я ведь сказал, что нет,- возразил Грачев.

Что нет? Как это нет? - шепотом заорал лейтенант.- Что, я не знаю, как попадали в плен, да?!

«Это же надо рисовать светло-розовым и золотым»,- подумал Грачев, и Млечный Путь под потолком вагона двоился, рос и ширился, и Грачев не утирал слез...

НАСТЯ

А втобус взревел, расцвел малиновыми огнями и ушел. И сразу весь его облик показался мне нелепым и враждебным,- он мог быть куда красивей и обтекаемей, и кондуктор в нем была вздорной и бездушной мегерой, и шофер не протрезвел со вчерашнего выходного дня, и среди всех этих загородных пассажиров, оттеснивших меня, не было ни одной симпатичной физиономии!..

Я сошел в кювет и присел там под топольком-подростком. Шел девятый час, а солнце уже прогрело асфальт, и дорога знойно струилась вдали черным, густым ручьем.

Не залез?

Это спрашивали меня. Сзади. Из-за куста ивняка. Удовольствия мало - вступать в разговор о своей собственной оплошности, но голос был радостный, звонкий, ребячий. Сквозь зелень веток на меня смотрели маленькие, черные глаза. Больше ничего не было видно - только глаза, будто созревшие зерна смородины, повисшие на кусте.

А ты сам залез? - спросил я.

Я-то залезла! Прямо в кабину! Да только папашка прогнал...

Чего ж это он?

Контролей боится. А ты их не боишься?

Ну... когда как.

А он каждый день! Так пужается, так пужается... Их страсть тут на его линии!

Было ясно: со мной разговаривала дочка шофера ушедшего автобуса. На секунду я представил себе этого человека. Он был кареглазый, словоохотливый... Рубаха на нем с открытым воротом... Ходит вперевалку, как все добродушные люди... Я всем телом повернулся к кусту и сказал:

Ну чего ж ты там сидишь? Иди сюда.

А я не сижу. Я стою тут! - отозвалась девочка и засмеялась моей ошибке.

Все равно иди,- сказал я.

Так я вся мокрющая, хоть возьми и выжми.

Где же ты так намокла?

А в лесу, когда бегла за папашкой.

Да разве там нет у вас дороги?

Больше не было. Одна только. А по ей он сам и шел...

Я встал и направился к кусту. Смородинки выросли, заблестели, но с места не тронулись. Лицо у девочки было круглое и смуглое, как ржаная коврижка; нос удивительно крохотный, с прозрачными крыльями; толстая, вороная косища смешно оттопыривалась как-то вбок; мокрый подол ситцевого платья прилип к прямым и тонким, как свечки, ногам.

Мы глядели друг на друга и смеялись - я тихо, а девочка в голос. Ей было не то пять с половиной, не то шесть лет.

Так и не залез? - удивленно-радостно спросила она, а глаза пытали: «А ты меня не испугаешь тут чем-нибудь?»

Не залез,- сказал я.

Вот горе, правда?

Уеду после.

Уе-едешь. А как тебя кличут? Меня Настей. А папашку Вороновым Антоном, а маму Ольгой. Мы живем на двенадцатом километре...

Я тоже жил тогда там и спросил:

На даче, что ли?

Нет, навовсе... Собака у нас есть. Белая, как молоко!..

Так мы познакомились с Настей Вороновой. Я жил рядом с ее деревней, на берегу речки, в маленьком деревянном срубе. Это когда-то была баня, но я оклеил потолок и стены газетами, и комната вдруг стала людной и веселой - с газет глядело множество улыбающихся лиц. Каждый день на заре через открытую форточку в комнату залетал большой, обросевший шмель. Он наполнял мое жилье тугим гулом, а меня ощущением счастья, что на свете опять лето, и солнце, и река в белом пару и рыбьих всплесках. Я выпускал на волю рассерженного шмеля, забирал снасти и шел на берег.

На заре трудно уберечь себя от того покойно-блаженного оцепенения, которое вселяет в душу чуть уловимый, призывно-нежный и нестойкий звон крошечных колокольчиков, развешенных на привялых прутьях вместе с белыми нитями лесок. Звук этот очень легко тогда принять за перезвон солнечных лучей, и вы можете прозевать поклев, если перед глазами не сгибается лозинка и каплей росы на отрыве не дрожит на ней колокольчик. Я все это знал и расставлял прутья густым полукругом у самой воды и своих ног. Текли минуты. От пристального взгляда останавливалась, замирала река, а берега неслись назад, навстречу ее течению. Надо было на минуту закрывать глаза, а потом смотреть на воду, чтобы вернуть реальность этому текучему миру, затем снова зажмуриваться, и так без конца.

Спустя час приходила Настя. Она являлась всегда неслышно, садилась прямо на мокрую траву и, тщательно укрыв острые коленки подолом платьица, приветствовала меня изысканно и пышно:

Я понимал, что это она не сама выдумала - слыхала, должно быть, от отца, но нельзя было удержаться от тайного смеха, и казалось невозможным не ответить ей тем же. При этом я всегда думал об Антоне Воронове - человек этот обязательно должен быть интересным, раз при встречах говорит людям: «Почет!»

Настя подолгу могла сидеть без единого слова и движения, а когда ей предстояло чихнуть, то она непременно успевала ткнуться лицом себе под мышку и потом взглядывала на меня виновато и умоляюще - Дескать, нечаянно, не поимей обиду! Я пытался объяснить ей, что рыба не слышит звуков, но Настя сказала:

Страсть как слышит. Папашка знает про то лучше нас!..

Она не осиливала восторга, не справлялась с неистовой и трепетной радостью, настигавшей ее сердце сразу же, как только я вытаскивал на берег рыбу. Настя подхватывала ее на руки, подкидывала вверх, роняла в траву, и я подозревал, что ей хочется пустить мою добычу в речку. Однажды, преодолев кое-как в себе чувство рыбацкой утраты, я предложил:

Отпустим?

Давай!- пламенным шепотом отозвалась Настя и, прижав сырть к шее, как живое серебряное ожерелье, метнулась к речке. Там, над светлым песчаным омутком, она присела на корточки и понесла к воде руки томительно медленно и осторожно, боясь, видно, что рыба не уйдет. Сырть и вправду не уходила, возможно, потому, что Настя держала под ней коричневый ковшик своих ладоней.

Отними руки,- посоветовал я, но Настя только мотнула головой и, склонясь к самой воде, вдруг заревела во весь голос:

У ей гу... губа разорвана... Дурной какой... Проколол!..

Сырть в это время встрепенулась, светящейся стрелой понеслась в глубину и там погасла. Настя удивленно ахнула, засмеялась и попросила меня дружески и доверчиво строго:

Теперь давай опять ловить. Слухай быстрей!..

После этого раза мне уже не требовался кукан, потому что Настя находилась рядом.

В час, когда солнце поднималось над прибрежным лесом, река переставала куриться и покрывалась мириадами светлых пузырьков, похожих на мои рыболовные колокольчики. Из-за песчаного мыса тогда показывалась длинная и узкая лодка Романа Королева - забулдыги и пьяницы из соседнего села. Жирный, волосатый и сонный, Роман лениво отпихивался шестом, и я знал, что за кормой его лодки невидимо волочится густая сеть, откуда не выбраться и пескарю. До нашей дружбы с Настей Роман побаивался меня, пришлого,- как-никак, но то, что он делал, называлось браконьерством, теперь же его лодка прямиком устремлялась к моим лескам: я покупал у Романа язей.

Этот неряшливый человек был постоянно с похмелья и зол на слово. Вместо «здравствуй», он окликал меня «фитилем», вкладывая в это слово какой-то тайный и темный смысл, потом спрашивал, сколько я возьму рыбы, называл за нее бешеную цену и начинал лапать на дне лодки язей. Он ни разу не дал их мне живыми - он их душил перед этим, близко поднося к лицу, и его серые ладони с растопыренными пальцами были похожи на крабов. Это случалось трижды, и каждый раз при этом я замечал, что у Насти странно косили глаза и вся она превращалась в пронзительный, безгласный крик.

Но в следующий раз Королев не смог причалить к берегу: Настя загодя - я думал для забавы - набрала в подол голышков, похожих на птичьи яички, и, когда Роман повернул к нам нос лодки, первым же броском угодила ему в скулу.

Ну-ну, ты, свиристелка!- крикнул Роман и поднял шест. Я взглянул на Настю и сказал браконьеру, чтобы он двигался мимо.

Не будешь, что ли, брать? - озлел он.

Ну и черт с тобой! Воспитал дитю, заразюку... Понаедет тут с разных концов рвань всякая...

Когда лодка скрылась, я ждал, что Настя как-нибудь объяснит мне свой порыв, но она, возвратя глазам прежнее сходство с ягодко-смородиной, вдруг ни с того ни с сего сказала:

А знаешь, откудава муравьи берут себе крылья? Вот и не знаешь! У мух!..

В середине лета в речке прекратился жор червя, и наши встречи с Настей пошли на убыль. Однажды, когда мы не виделись больше недели, она пришла ко мне в баню и сообщила:

Папашка сказал, чтоб мы попробовали на кузнецов. Давай. Они живут на мятном лугу...

В коробке из-под конфет мы прорезали узкую щель и пошли за кузнечиками. На том лугу действительно росла мята, и жили кузнечики, и паслась белая лошадь с жеребенком. Он еще издали пошел нам навстречу, торкнулся головой в Настины руки, обнюхал коробку и, сладко почмокав губами, вдруг помчался назад. С ходу он боднул в живот белую лошадь и просяще заржал. Она оглянулась на него, вздохнула и переступила задними ногами, а жеребенок подлез под нее, и его куцая метелка хвоста заработала, как пропеллер.

Чегой-то он делает? - удивилась Настя.

Сосет молоко.

У лошадки? Нешто она корова?

Это его мама,- объяснил я.

А хвостом отчего он крутит?

Ну... хорошо потому что ему. Вкусно.

И тогда Настя повалилась в траву и начала смеяться тем счастливым и бездумно-ликующим смехом детей, от которого взрослым бывает очень хорошо и почему-то немножко грустно. Она смеялась и называла жеребенка «мошенником», и я опять мысленно увидел Антона Воронова - в рубахе нараспашку, неторопливо-внимательного, с хитроватой смешинкой в глазах...

У кузнечиков легко отпадали задние лапки,- с этим веселым народом было много беспокойной возни,- оттого я и не заметил, когда Настя подкралась к белой лошади. Та лягнула ее несильно, просто отпихнула копытом, но удар пришелся в грудь, и я плохо помню, как принес Настю к реке. Там все у нас и прошло, потому что я плескал одну пригоршню воды на Настю, вторую на себя. Потом мы долго сидели молча, опустив ноги в речку, и тогда Настя сказала:

А знаешь, в чем она носит жеребенкино молочко? В черной резиновой сумочке! Я ее потрогала...

Вот и все. Я потому решил рассказать о Насте, что она в моей памяти странным образом связалась с колокольчиком, вернее - с его звоном на утренней заре. Это оттого, видно, что светлее и чудеснее Насти я ничего другого в то лето не встретил...

Эта повесть открывает мою книгу "Джентльмены и снеговики" (Детлит, 2017, серия "Лауреаты конкурса им. С.Михалкова").

Первый раз Димка влюбился в четыре года. Ей исполнилось шесть, она была воздушна и сказочно прекрасна в небесно-голубом платьице, перешитом из газовой блузы своей длинноносой матери. От неё пахло грушами и жжёным сахаром, и имя Гуля ей очень шло.
Когда тётя Маруся спросила, понравилась ли ему девочка, Димка задвигал носом, вспоминая её праздничный съедобный запах, и ответил: «Очень». И в тот же день поцеловал новую знакомую в щёку. Гуля ничуть не смутилась, а лишь погрозила ему пальчиком, точно взрослая.
Этот первый осмысленный опыт сердечного притяжения томился в Димке ровно неделю - с понедельника по воскресенье и растворился в воздухе, как выпаренное молоко, оставив невесомую запёкшуюся пеночку где-то на донышке сознания. Подружку увезли в Самарканд к бабушке. На прощание Гуля подарила ему зелёный карандаш – от него тоже пахло карамелью, и Димка постоянно грыз его, пока тот не раскололся пополам.

Запахи окружали Димку с рождения. Родился он в августе сорок первого, до срока, в поезде на пути в Ташкент, куда маму и тётю Марусю, её младшую сестру, спешно эвакуировали из Ленинграда вместе с архивом Пулковской обсерватории. День гибели отца в боях под Лугой по фатальному стечению обстоятельств совпал с днём рождения сына, мама же сойти с того поезда не смогла - ушла в горячке тихо, под убаюкивающий стук колёс и рваные песни одуревших от жары пассажиров, до самого последнего мига прижимая пылающие сухие губы к лобику новорожденного сына. Старенький фельдшер ничем помочь не смог, лишь тяжело вздохнул да тайком перекрестил восемнадцатилетнюю испуганную тётю Марусю, совершенно не представлявшую, что делать с пищащим кульком и как вообще жить дальше.
Впоследствии тётя рассказывала Димке историю его рождения несколькими словами: «поезд», «жарко», «мало воды», «мало тряпок» и каждый раз прятала от любимого племянника слёзы - так остро сидели те августовские дни в её сердце. Димка же во время этих скудных рассказов неизменно слышал запахи: угольной пыли, мазута, кислого людского пота в вагонах и хлеба с луком. Много раз вместе с мальчишками он бегал к железнодорожному вокзалу, вбирал ноздрями дёготный дух шпал и промасленного металла, вслушивался в журчащий говор вокзального люда, трогал рукой раскалённые от зноя блестящие рельсы и говорил сам себе: «Вот я родился».
В Ташкенте тётю Марусю определили в многодетную узбекскую семью. В их дворе поселились ещё несколько эвакуированных ленинградских женщин с детишками, и к моменту, когда Димка начал говорить, оказалось, что он одинаково хорошо понимает и русский, и узбекский, и таджикский, и даже каракалпакский - от шумных многочисленных соседей, по-очереди нянчивших его.
Тётя Маруся работала секретарём-стенографисткой в районной администрации, представлявшей собой кособокое жёлтое здание с толстыми, будто вспухшими от водянки ногами-колоннами и щербатыми, как стариковые зубы, ступенями. Димка оставался днём с бабушкой Нилуфар - большой, доброй усатой женщиной, коричневой от вечного ташкентского загара. Она поила его кумысом и вместо соски давала пожевать вяленый урюк, предварительно выгрызая косточку тремя оставшимися зубами. Бессчётные её внуки спали днём с Димкой в обнимку на вытертом узорчатом ковре, а ночью тётя Маруся брала племянника к себе, свято веря, что именно русская колыбельная про серенького волчка поможет ему вырасти крепким и здоровым, да и просто выжить.
Бабушка Нилуфар звала Димку на татарский манер «Динар» и давала подзатыльники тяжёлой рукой всем, кто, как ей казалось, был с сиротой неласков. Умиляясь Димкиным вьющимся золотым кудрям, она окликала его нежно «оппогым», что по-узбекски означает «мой беленький». А когда Димка прибегал к ней со двора и непременно по-русски, которого бабушка Нилуфар не понимала, начинал рассказывать, как, к примеру, видел подравшихся баранов, она качала головой в цветастом платке, протягивала ему пиалу с чаем и соглашалась со всеми его словами, приговаривая: «Ай! Алтын джужа!» - «Золотой цыплёнок!»

С того самого дня, как Гуля в ответ на поцелуй погрозила четырёхлетнему Димке пальчиком, ему открылся совершенно новый мир - мир девочек, до той поры не замечаемых. Будто этот самый пальчик, точно волшебная палочка, указал ему на нечто такое, от чего у Димки разом перекрыло дыхание. Оказалось, что все девочки вокруг красивые. Даже толстая угрюмая Зулхумар, непонятным образом откормленная родителями в голодное военное время на радость будущему «сговоренному» мужу, который бегал вместе со всеми во дворе в рваных штанах и ещё писался по ночам, - даже она виделась Димке сказочной королевной.
Димка и считать научился по девочкам: в его дворе их восемь, в соседнем пять, через двор десять. Он обожал звать их по именам - громко, на всю округу, пугая домашних птиц и тощих котов. А имена-то - сплошная музыка! Люба, Валюша, Маша, Гузаль, Фарида, Бахмал… Вперемешку русые, рыжие и чёрные косички, легкие ситцевые сарафанчики в ромашку и сине-жёлтые в чёрный зигзаг национальные платьица-куйлак, из-под которых торчали обшитые на концах блестящей тесьмой штанины шаровар. Матери также шили детям одежду из всего, что попадалось под руку, - из наматрасников, наперников, мешков из-под муки. Но даже перешитая из наволочки юбчонка виделась Димке самым дивным нарядом. То, что «они все дуры», в чём был искренне убеждён его лучший друг Мансур, ничуть Димку не смущало. Ну дуры! Но ведь такие необыкновенные! И пахнут, не так, как мальчишки, а чем-то девчоночьим - миндальной ореховой крошкой, сладкой курагой, изюмом, чуть забродившим дынным спелым духом, а по праздникам - бухарской халвой.
«Донжуанчик растёт», - улыбался однорукий учитель Алишер, тайно вздыхавший по тёте Марусе, но так за все годы её с Димкой затянувшейся эвакуации и не решившийся за ней поухаживать.

После того, как уехала Гуля, Димка поцеловал Валюшу. Она надула губки, будто собиралась заплакать, но не заплакала, а побежала к девочкам, и Димка подслушал, как она рассказывает подругам об этом происшествии. И в рассказе том были нотки хвастовства, поданные Валюшей в качестве справедливого гнева и возмущения «гадким мальчишкой». Но что-то Димке подсказало, что не так уж это ей неприятно.
Перецеловав по разу, а то и по два всех окрестных девчонок, до которых он мог дотянуться своим малым ростом, Димка понял одну нехитрую истину: они, эти вкусно пахнущие создания, совсем не сердятся на него, а даже очень рады поцелуям. Девочки, все как одна, нарочито фыркали, кокетливо дёргали худыми плечиками и бросали ему на выдохе: «Дурак!» Но «мелюзгой» на русском и узбекском дразнить его перестали.
- Я тебе больше не нравлюсь? - спросила однажды чернобровая смешливая Фарида.
- Почему? Очень нравишься! - ответил Димка.
- Но ты меня только один раз поцеловал, а Гузаль два.
Димка вытянул губы и чмокнул её в золотистую щёку.
Фарида вздохнула и, помолчав, сказала с упрёком:
- А Гузаль ты в губы поцеловал!
Димка этого не помнил.
Получив выклянченный поцелуй в губы, счастливая Фарида умчалась к маленьким сёстрам хвастаться, что у неё теперь есть жених.

Что ж ты будешь делать, горе моё? - качала головой тётя Маруся. - Тебе придётся на всех на них женится!
- Ну и женюсь! - гордо задрав нос, отвечал Димка. - Дядя Алишер рассказывал, что у его знакомого несколько жён!
- Да как мы их всех прокормим? - смеялась тётя Маруся. - Одна Зулхумар ест больше, чем мы с тобой вдвоём!
- Да уж! - подхватывал Алишер. - Здесь, брат, восток. Посмотрел на девушку - женись! А уж поцеловал - считай, что свадьбу сыграл.
- Правда? - изумился Димка. - Я сейчас Аню люблю. Я её три раза поцеловал. Это значит, три раза женился?
Алишер захохотал:
- А на прошлой неделе ты мне рассказывал, что не можешь выбрать между Любой и Мадиной. Эх, Маруся, увозить надо парня, пока, и впрямь, не «сговорили».
Тётя Маруся кивала, отшучивалась, сама же с какой-то тоской думала о возвращении.
Родственников в Ленинграде не осталось - те, что были, не пережили блокаду. Дворничиха баба Нина прислала ей письмо в конце сорок третьего, что дом их в Якобштадтском переулке цел, хоть от фугасной бомбы и сгорел флигель с прачечной, и что комната их стоит пустая, ждёт возвращения. Тётя Маруся рыдала сутки над письмом, а соседи даже начали было собирать их с Димкой в дорогу, раздобыв плетёный короб и утрамбовывая его дно всем, чем были богаты, по широте души - от красно-бурого верблюжьего одеяла до мешка с изюмом. Но тётя Маруся всё откладывала поездку, ссылаясь сначала на то, что Димка маленький, и неизвестно, как в Ленинграде с работой, и да надо бы сначала дождаться полной нашей победы. Бабушка Нилуфар гладила её по голове и уговаривала остаться насовсем. Тётя Маруся вздыхала, мотала головой и выдавала не то стон, не то хрип, но тем не менее ещё на пять с половиной лет после прихода того самого письма задержалась в гостеприимном Ташкенте.

Уже и бурно отпраздновали победу, и всем двором встретили вернувшихся с фронта соседей, а тётя Маруся всё медлила и медлила с возвращением в Ленинград, словно больше всего на свете боялась войти в ту самую комнату, где родилась, выросла и была так счастлива.
- Учиться тебе надо, Маруся, - убеждал её Алишер. - Не всю же жизнь на машинке клавиши отбивать. Ты вот геологом стать хотела.
Тётя Маруся вздыхала, понимая, что он прав и надо поступать в институт - и непременно в ленинградский Горный, где до самой смерти преподавали её отец и мать, но всё тянула и тянула с отъездом. Когда же Димке пришло время идти в школу, она списалась со своей старенькой учительницей, ставшей к тому времени директором, и получила ясный ответ: будет для Димки место в первом «Б» классе, собирайте чемоданы.
Но чемоданы тётя Маруся собирать не спешила, всё отшучивалась: что, мол, с собой брать-то, разве что единственное платье да племянниковы портки, остальное не нажили. А перед самым отъездом Димка сломал руку - прыгал с мальчишками с крыши кособокой чайханы и неудачно упал. Тётя Маруся словно ждала этого сигнала, ухватилась за него, как за соломинку, продала билеты на поезд и всё хлопотала над Димкой, точно соседская дворняга Брахмапутра над единственным выжившим щенком. Нет, нельзя малыша в таком состоянии никуда везти, ему нужен покой! И точка.

В первый класс Димка пошёл в ближайшую к их дому русскую школу, стоявшую в узком проулке рядом с рынком. Читать он научился давно, сначала по вывескам на домах, потом по газетам, и к семи годам перечитал все русские книги, какие раздобыл у соседей во дворе. В этот список вошёл «Справочник медицинской сестры», «Дон Кихот», «История пунических войн. Том 3» и «Телефонная книга Ташкента за 1935 год». Правда, он бы не поклялся, что всё понял, особенно в «Дон Кихоте», но это его ничуть не смущало.
В школе Димке было скучно. Оказалось, что он единственный в классе умеет бегло читать, одинаково хорошо по-русски и по-узбекски. Полгода мусолить азбуку с малышовыми картинками было дня него сущей пыткой, и он тайком от учителя листал истрёпанное, зачитанное до дыр толстовское «Детство Никиты» - подарок дяди Алишера и бегал на перемене в школьную библиотеку. «Взрослые» книжки суровая толстобокая библиотекарша Матлюба Фархатовна младшим школьникам на дом не выдавала (даже за халву), и Димка брал их в читальный зал. «Графиня де Монсоро» захватила его полностью, хотя местами и была скучна, и он искренне не понимал, почему Матлюба Фархатовна считает, что ему читать ещё рано. Там ведь нет того, о чём шептались мальчишки, а друг Мансур убеждал, что видел собственными глазами, когда его старший брат Турсун «зашёл за ковры с кондукторшей Алёной». «Анна Каренина» далась не сразу, но Димка научился проглатывать абзацы, которые не понимал, и останавливаться на главном - на любви. А Пушкина он открыл для себя заново и удивился - читал ведь всего год назад, в шесть лет, а вот перечитывает сейчас и всё-всё понимает - и о любви, и о женщинах. Наверное, вырос. Каждый раз, открывая какое-нибудь стихотворение, Димка представлял, что это написал он, а вовсе не Пушкин, и видел себя подбирающим рифму - конечно, такую же, как у Александра Сергеевича. И ещё ясно представлял себя стоящим на камне на берегу Салара и полушёпотом читающим пушкинские строки какой-нибудь девочке, и та непременно ахает: «Как талантливо!» А Димка небрежно бросает ей: «Сырые ещё, перепишу».
Так, незаметно для себя самого, он начал писать стихи. Но показать их не осмелился никому, с завистью отмечая, что у Пушкина получается лучше.

Мальчики учились от девочек отдельно. Девчоночьи классы находились в соседнем здании, служившем в военное время складом. Окна были маленькими, узкими, в помещении стоял полумрак, и Димка, в первый школьный день прибежавший посмотреть на учениц, никак не мог их разглядеть. Только когда школьницы шумным выводком высыпали на переменке во двор, он обомлел от их количества и замер от тихого восторга. Нарядные, в белых фартуках с крылышками, они чертили классики и прыгали, задевая пятками краешки платьиц. Димка всё смотрел и смотрел на девочек и никак не мог определить, какая же из них ему больше нравится. И снова пришёл на следующий день, и опять не смог выбрать. Они все были красивы, легки, сладкоголосы, а мрачное здание младшей школы придавало им некий книжный ореол романтизма и монастырской тайны. Друг Мансур считал, что их просто зачем-то держат в здании, но ничему не учат, и правильно делают: скрести до блеска казан, ощипывать птицу и подметать двор они и так умеют.
К концу сентября Димка, как сам сформулировал, решительно влюбился. «Решительно» - потому что решил и влюбился. Ведь время шло, и надо было делать нелёгкий выбор.
Её звали Роза, она была из большой татаро-узбекской семьи и отличалась от других девочек тем, что не гонялась по двору, как угорелая, а скромно стояла в сторонке и непременно что-то жевала. У неё было персиковое лицо, бархатные конские ресницы, румянец крупным вишнёвым мазком убегал куда-то за ухо, а волосы вились чёрными блестящими колечками и напоминали Димке подгоревший на шампуре лук. И вся она, такая «съедобная», мягкая, так и просилась, чтобы он, Димка, в неё влюбился.
На этот раз он совершил все действия в обратном порядке: сначала поцеловал Розу (поднявшись на цыпочки, потому что она была выше на целую голову), потом объявил, что она его дама сердца, и уже затем представился. Девочка на поцелуй сначала не отреагировала - вероятно потому, что не знала, как на это реагировать, потом проглотила то, что жевала, и потрогала его светлые волосы, торчащие из-под тюбетейки.
- Ай! Алтын джужа! - сказала она по-узбекски с интонацией бабушки Нилуфар. - Золотой цыплёнок!
И Димка понял, что это означает безоговорочное «да».

Он подарил Розе кусочек золотистой тесьмы, какой женщины обшивают края шаровар, и показал ей, как надо взбираться на чинару, чтобы, сидя на толстой ветке, бесплатно смотреть кино. Роза покорно пыталась залезть на бедное сутулое дерево, но, как ни старалась, ничего у неё не выходило. Она скользила сандалиями по отполированному сотней мальчишеских пяток стволу, кряхтела и с глубоким загрудинным выдохом съезжала вниз, попой на самые корни. Точно также тяжело вздыхало и дерево. Димка пробовал подсадить её, но не смог, а звать на помощь пацанов посчитал неправильным.
Недели через две он узнал, что ревнивая Фарида оттаскала соперницу за косы. А ещё через месяц Розу «сговорили», и она торжественно сообщила Димке, что теперь не сможет бегать с ним на берег Салара и таскать с базара непроданную алычу, потому что где-то в Юнусабадском районе живёт мальчик с необыкновенным именем Алмаз Закиров, которого она никогда не видела, но уже точно любит. Потому что мужей, даже будущих, надо обязательно любить.
Димка погоревал, но вскоре утешился Соней, продержавшейся в фаворитках до самых зимних каникул. И до конца первого класса было ещё несколько девочек. Мансур предложил ему завести специальную тетрадку и записывать туда их имена, чтобы не забыть, но Димка вспомнил строки стихотворения Навои, где говорилось о сладком яде забвения, и заявил приятелю, что ничего записывать не будет, потому что больше всего на свете любит сладкое.

А в июле, когда перезрелое ташкентское солнце нагрело камни на мостовых до такой температуры, что плюнешь - зашипит, как масло на сковороде, тёте Марусе приснился сон. Снилось ей, что она снова маленькая, бегает по ленинградской квартире босиком, ноги мёрзнут от холодного пола, и папа с мамой, живые и молодые, всё зовут её отмывать грязные пятки и ложиться в кроватку с белым хрустящим, принесённым с мороза бельём.
Подействовал тот сон на тётю Марусю, как пусковая кнопка, включившая сирену или какой другой титанический механизм. Два дня она носилась по улицам, лёгкая, как комочек хлопка, гонимый ветром, и всё никак не могла найти успокоения. А на третьи сутки решительно заявила: «Всё. Возвращаемся в Ленинград». И никакие уговоры друзей и увещевания бабушки Нилуфар действия не возымели. Срочно уволившись с работы и отправив телеграмму дворничихе бабе Нине, она купила два билета в плацкарту и, отрыдавшись на плечах всех ташкентских соседей, ставших родными, покидала свои и Димкины вещи в плетёный ивовый короб.

Провожали тётю Марусю с Димкой всем двором. Алишер привёз от газалкентских родственников барана, женщины сотворили божественный плов, а из купленного на базаре виноградного сахара приготовили нават, напекли фигурное печенье куш-тили и жжёными сахарными катышками угощали детишек, слетевшихся в их двор со всех окрестностей вместе с мухами.
«Прощание» началось с самого утра и закончилось к вечеру, за час до отхода московского поезда. Плакали, как водится. Даже дворняжка Брахмапутра очень к месту подвывала, не забывая таскать со скатерти всё, что плохо лежит. Бабушка Нилуфар привязала к ручке короба баул с завёрнутым в вощёную бумагу бешбармаком, уложила сдобные пирожки и курагу, сунула Димке в руки кулёк с жёлтыми сливами. И всё приговаривала:
- Ай! Алтын джужа! Золотой цыплёнок!
До вокзала пошли целой демонстрацией. Димкины «невесты» и «просто знакомые девочки», количество которых в торжественном эскорте постоянно менялось, тянулись шлейфом до самого перрона. Он хотел было перецеловать их всех (чтоб запомнили), но проводница, похожая на взлохмаченную ворону, гаркнула на тётю Марусю, чтобы все занимали места согласно купленным билетам, а родственники и прочие «не нагнетали обстановку». И от поцелуев Димка воздержался. Пацанов тоже было много, но он обнял только Мансура и клятвенно пообещал приехать погостить на следующие каникулы, прибавив шёпотом, что если тётя Маруся не даст денег на билет, то он сам прибудет в Ташкент под вагонным брюхом - а что, ему не страшно, он же родился на железной дороге.
Бабушка Нилуфар долго мяла Димку в беспокойных руках, словно лепила из теста чучвару, поправляла на нём тюбетейку и, не выдержав и пустив из одного глаза слезу, напоследок проговорила: «Ок йул!» - «Белой дороги!» Поезд тронулся, оставив позади гостеприимный солнечный Ташкент и такие же солнечные, яркие, слепящие, как фонтанные брызги, детские воспоминания.

Дорога, и правда, оказалась «белой». До Москвы поезд шёл три дня, два из которых - через степь, белёсо-седую, выжженную, с ломкой гривой ковыля, мелькавшего за окном, пучками кустов бобовника и спиреи да редкими корявыми саксаулами. Хлопковые поля тянулись бесконечными полосатыми матрацами, бело-коричневыми, с мелкими пёстрыми кляксами женщин, собиравших урожай. Димка вспомнил, как почти год назад, в сентябре, их класс отправляли на грузовичках на сбор хлопка, - всех школьников до едина, даже первоклашек, как собирал он ватные фонарики в большую наволочку, привязанную к спине, и как болели потом пальцы и трудно было держать на уроках перо.
Тётя Маруся грустила, всю дорогу смотрела в окно, вспоминая, как восемь лет назад ехала в Ташкент с любимой сестрой, и изредка позволяла Димке поить себя чаем. Он наливал кипяток из стоящего у тамбура залатанного титана в большую железную кружку и, гладя тётю Марусю по голове, читал ей что-нибудь из Пушкина. Тётя Маруся всхлипывала, прижималась губами к белым кудрям племянника и в который раз повторяла: «На родину едем, в Ленинград».

Дорогу от Москвы до Ленинграда Димка почти не запомнил: перед самым отправлением тётя Маруся купила на Ленинградском вокзале «Занимательную энциклопедию», и Димка нырнул в неё с головой. Он с восторгом читал и старался запомнить всё подряд: как образуется исток реки, как горит хвост кометы и как муравьи доят тлю. А рано утром, с трудом соображая, где он и что с ним происходит, Димка выглянул в окно и увидел серую пелену тумана, а в нём, как в кумысе, плавали люди с баулами и чемоданами, и взволнованный голос тёти Маруси произнёс: «Мы приехали».
Московский вокзал дыхнул в лицо тёплой сыростью и гостеприимно распахнул громоздкие чугунные ворота на шумную и суетную площадь Восстания. Город поразил Димку количеством людей, одетых в шерстяные пиджаки - по узбекской зиме, и множеством пятиэтажных домов, каких в Ташкенте не было, и ещё тем, что на улицах ездили, в основном, автомобили и ни разу не встретился ишак. Обычная ленинградская августовская погода показалась ему чересчур холодной, а вот дождь невероятно понравился: в Ташкенте бы так - много луж, целые реки на мостовой, и так сладостно-утробно журчит поток, кружась воронкой и убегая в щербатую решётку люка!
Тётя Маруся долго стояла напротив своего старого дома в Якобштадтском переулке, вглядываясь в тёмные глазницы окон их комнаты на четвёртом этаже, и всё не решалась перейти улицу и толкнуть дверь парадной. Наконец высокая тощая старуха в длинном фартуке окликнула её из подворотни, и тётя Маруся, ахнув и прошептав Димке, что это и есть та самая дворничиха баба Нина, бросилась той на грудь.

Из соседей по коммуналке, помнивших их семью, выжила только Ольга Романовна. Два её сына погибли на фронте, а дочь жила с мужем в Москве. В четырёх других комнатах обосновались три новых семьи, подселённые на освободившуюся жилплощадь уже после войны. Комнату тёти Маруси отстояла у ЖЭКа баба Нина, написав заявление «куда надо», что, мол, точно знает: сын геройски погибшего танкиста Фёдорова и его родственница Мария Ивлева вот-вот вернутся из эвакуации.
В комнате, несмотря на то, что замок на двери был сломан, почти все вещи сохранились целыми. Паркет остался лишь под шкафом и тяжёлым чёрным диваном, в центре его не было - соседи разобрали в блокаду и стопили в буржуйке. Ещё не хватало ореховой этажерки, но книги и перевязанные голубой ленточкой письма, которые на ней были, аккуратной стопочкой виновато лежали на подоконнике.
Тётя Маруся выдала Димке тряпку, и они в четыре руки принялись за уборку. Пыли, скопившейся за долгие годы их отсутствия, было много. Тётя Маруся сосредоточенно молчала, и Димка не решался приставать с вопросами - чувствовал, что её полностью захватили воспоминания. Она поочерёдно брала в руки то отцовы очки в потрескавшимся кожаном очечнике, то вышитую мелким бисером плоскую театральную сумочку матери, то фотографию в толстой раме, где они со старшей сестрой, Димкиной матерью, сидят, прислонив друг к другу головы, и смотрят куда-то вдаль, такие счастливые, юные и круглолицые. И лишь когда Димка заметил, что тётя Маруся остервенело пытается оттереть тень от латунной ручки на белой филенчатой двери, подошёл и осторожно тронул тётю за плечо:
- Ты поплачь, тёть-Марусечка.
Тётя Маруся обняла Димку и, уткнувшись лбом в его рубашку, беззвучно проревелась.

Ленинград показался Димке городом с другой планеты. Невероятным, немыслимо красивым, большим, немного печальным. Всё было иначе, чем в Ташкенте. Неяркие краски домов и лиц, сизое в рваный голубой просвет небо и лужи, аккуратные, как бухарские лепёшки, напоминали о том, что в этом городе надо заниматься совсем другими вещами, чем в Ташкенте, - например, писать грустные стихи, вздыхать и умирать от неразделённой любви к кому-нибудь. Как Пушкин. Собак было очень мало, и лаяли они интеллигентно, не брехали впустую, а словно что-то говорили, но не настойчиво, а так, «к слову». Двери квартир запирались на ключ, что было совсем странно. Люди не останавливались посередине улицы поговорить, а, даже если знали друг друга, кивали, слегка наклоняя головы, и спешили дальше. Только мальчишки в узбекских тюбетейках были такие же, как в Ташкенте, и в первый же день дворового знакомства показали Димке окрестности со всеми подворотнями и лазами и научили жевать вар, который кровельщики разводили в чумазых железных бочках, похожих на гигантские осиные гнёзда.
Но самое главное отличие было, конечно, в запахах. Родной ташкентский дворик говорил ароматами кухни, кунжутным маслом, прогретым до чёрного дыма, растопленным курдючным жиром, угольной сажей, вывешенными на просушку ватными матрасами-курпачами, мокрой шерстью, кислым молоком. И ещё иногда терпким клеем, которым бабушка Нилуфар промазывала бумажные ленты для кассового аппарата - от проклятых мух - и выкладывала во дворе, от чего тот становился похожим на маленькое полосатое хлопковое поле.
Ленинградский двор покорил Димку сладковатым запахом подмоченных дождём дров, которые все соседи хранили под хлипким брезентовым навесом, помечая их номерами квартир. Невероятно пьянил аромат опилок, вылетающих брызгами из-под двуручных пил, густой запах сапожной ваксы, витавший рядом с будкой чистильщика обуви, которого все называли почему-то «айсор». И ещё дух горящего металла, исходящий от искр ножей и ножниц, сопровождаемый басовитым протяжным криком-песней точильщика: «Ножи точу, бритвы пра-а-а-авлю!»
На второй день по приезду Димка случайно вышел к Фонтанке, а оттуда к Никольскому собору, ярко-голубому, праздничному, словно отороченному белым пенным кружевом, и стоял долго-долго, обомлев от красоты, не решаясь подойти ближе. И только когда какая-то сердобольная женщина спросила его: «Ты что плачешь, мальчик? Случилось что?», вдруг опомнился и побежал со всех ног к дому.

Тётя Маруся в оставшуюся до начала учебного года неделю сводила Димку в Эрмитаж и Артиллерийский музей. Царские покои, безусловно, произвели на него впечатление, но всё же меньшее, чем Александровская колонна, которая стоит себе на Дворцовой площади и почему-то не падает, хотя ленинградский ветер с Невы может свалить что угодно. С трудом достав билеты в Кировский театр, они вдвоём сходили на «Аиду» в исполнении гастролирующей киевской труппы. «Аида» Димке совсем не понравилась, зато огромная театральная люстра просто околдовала его. Он завороженно смотрел на неё, медленно гаснущую, и с нетерпением ждал антракта, когда она снова оживёт. И представлял, как вырастет и непременно придёт сюда работать - нет, не артистом, не дирижёром, а протиральщиком люстры, как будет стоять на высоких лесах и нежно перебирать в пальцах её хрустальные нити и гладить гранёные шарики, так похожие на сахарные леденцы. И аплодировал он вместе со всеми, и вдохновенно кричал: «Браво», но только ей, ей, люстре! А когда на выходе из театра тётя Маруся произнесла: «Это было божественно!», Димка совершенно сознательно с ней согласился. Да. Это, действительно, было божественно!

Первого сентября было ветрено, но довольно тепло. Тётя Маруся отвела Димку на школьный двор, где ровным квадратом выстраивались ученики в отутюженных гимнастёрках, и начищенные пряжки их ремней, поймав редкий ленинградский солнечный луч, блестели и слепили глаза. Остаться до конца торжественной линейки она не смогла: у неё тоже был первый день на новой работе в машинописном бюро. Поцеловав племянника и проверив, не забыла ли она положить ему бутерброды в портфель, тётя Маруся побежала на трамвайную остановку.
Димка смотрел на стриженные затылки впереди себя и думал о том, что за полторы недели пребывания в Ленинграде так и не познакомился ни с одной девочкой. В его дворе обитали две близняшки, с одинаковыми птичьими лицами и испуганными круглыми глазами, но они выходили гулять только с сурового вида дедом в военном кителе, и приближаться к ним не было особого желания. Ещё постоянно вертелось под ногами несколько дошколят, но девичий народец, не знавший ещё школьной парты, Димку совсем не впечатлял.
- А девчоночьи классы где? - шёпотом спросил он парнишку, стоящего рядом.
- Они в 283-й все, - ответил мальчик.
- А это далеко?
- В конце улицы.
Димка взглянул на директрису, стоящую под большим портретом Сталина и призывающую достойными отметками встретить новый учебный год.
- Я сейчас, быстро… - шепнул он всё тому же мальчугану.
- Мне-то что? - равнодушно пожал плечами мальчик.
Димка протиснулся к воротам и, выйдя на улицу, со всех ног припустил по мостовой. Добежав до сквера в конце улицы, он приник к прутьям ограды и начал разглядывать девочек, построенных, так же, как и в его школьном дворе, буквой «П» в два ряда. Речь директрисы была похожа на ту, что он только что слышал в своей школе. Через минуту зазвонил колокольчик, и ученицы под бодрый марш медленно потекли в распахнутые двери, семеня и постоянно натыкаясь на спины друг друга.
Больше всех Димке понравилась рыженькая. Её косички, завязанные баранками у маленьких розовых ушей, отливали на солнце медью, а круглое мраморное личико, усыпанное веснушками, было трогательным и нежным. Одно только огорчило Димку: на шее девочки висел пионерский галстук. Это, к величайшему Димкиному сожалению, было неоспоримым доказательством того, что она его, второклассника, в упор не разглядит. Такие уж они, девчонки - младших пацанов за кавалеров не считают. Да и за людей иногда тоже.
Димка с горечью подумал, что между ним и рыженькой как минимум два года разницы. Она, наверное, в четвёртом, а то и в пятом классе, и эта пропасть в возрасте показалась ему вопиюще гигантской, неправильной, не оставляющей ни единого шанса на успех. Так что можно было не тратить время впустую. Димка ещё раз взглянул рыжей вслед, увидел её худенькую спину, перетянутую лямками белого фартука, и облегчённо вздохнул: со спины она даже и некрасива.
Лица других девочек мелькали так быстро, что выхватить в их веренице симпатичную мордашку оказалось не так-то просто. Одна из первоклашек издали показала ему язык, и Димка сначала возмутился, но тут же сообразил, что, возможно, она так выказывает ему знак внимания, и скорчил в ответ обезьянью рожицу. Девочка хмыкнула, передёрнула плечами и, гордо подняв голову, удалилась. Димка понял, что вот так, наспех, подругу выбрать сложно. Самое правильное было бы вернуться в свою школу, а после уроков уже подойти к делу серьёзнее. Как - Димка пока не придумал, знал лишь, что выбор - дело вдумчивое.

Когда он вернулся к школе, оказалось, что всех уже развели по классам.
- Что ж ты опаздываешь, милок? - вздохнула сердобольная гардеробщица и указала ему путь на третий этаж, где находился его 2й «Б».
Димка поблагодарил и помчался наверх, перепрыгивая через две ступени.
Дверь в класс была немного приоткрыта. Учителя не было. Мальчишки гудели, плевались из трубочек, хлопали по головам друг друга учебниками. Димка с досадой подумал, что совсем никого из них не знает, и надо войти и выдержать как минимум пулю в лоб из жёваного катыша промокашки и автоматную очередь ядовитых колкостей. Ну и пусть! Он-то им ответит, не лыком шит! Но, как назло, все удачные русские остроумные выражения выветрились из его головы, оставив лишь неприличные узбекские словечки. А ими, чуяло его сердце, отвечать бесполезно - не поймут и обсмеют ещё больше.
- Новенький? - прошелестел над ухом ласковый женский голос.
Димка обернулся. Молодая учительница смотрела на него огромными тёмными глазами. Подмышкой у неё был рулон с картой.
- Боишься зайти в класс? - так же ласково спросила она.
Дыхание у Димки дёрнулось и остановилось. Он молча кивнул.
- Я тоже.
Она заправила прядь чёрных волос за ухо и подмигнула Димке.
- Что вы тоже? - ошарашенно переспросил он.
- Я тоже новенькая. И тоже боюсь зайти в класс.
Учительница улыбнулась ему и заглянула в щёлку.
Она показалась Димке ангелом, каких рисовали узбекские расписчики тарелок - смуглая кожа, высокие скулы, большие черносливовые глаза - чуть раскосые, вытянутые, уходящие уголками к самым вискам. Короткая стрижка «каре», какие носили женщины в ташкентской администрации, казалось, была создана специально для неё - открывала уши, похожие на маленькие фаянсовые пиалы, с круглыми красными серёжками на золотистых мочках, и шею - тонкую, чуть покрытую нежным пухом у самой кромки волос. И руки - с тонкими загорелыми запястьями и пальцами, длинными, как в у пианисток… И вся она, в светлой блузе и узкой тёмно-серой юбке, схваченной на тонкой талии пояском, напомнили ему иллюстрации к «Бахчисарайскому фонтану».
- Как тебя зовут? - шепнула она Димке.
Димка, плохо соображая, всё любовался и любовался её лицом.
- Алтын джужа, - с трудом выговорил он, боясь моргнуть. Потому что если моргнёшь - она может исчезнуть. Уже бывало так.
- Как ты сказал? - она повернулась к нему, и Димка уловил запах духов, каких-то необыкновенных, напомнивших ему лавку фруктов и пряностей дядюшки Фаруха на углу их ташкентской улицы. Димка почуял аромат апельсинов, вспомнил, как они оранжевой горкой лежали на деревянном лотке; и бергамота - тонких веточек с длинными тёмно-зелёными листьями, связанных ниткой; и разложенных на льняной салфетке рифлёных коричневых зёрен кардамона. И ещё что-то вкусное, неуловимое. Так, вероятно, пахла нарисованная Зарема из «Бахчисарайского фонтана».
- Извините, - запнувшись, сказал он. - Это по-узбекски. Золотой цыплёнок…
- Золотой цыплёнок? А на самом деле? - её глаза лукаво смеялись.
- Дима Фёдоров.
- А меня зовут Ольга Саяновна. Ну, пошли, Дима Фёдоров. Вместе не так страшно, правда?
Димка хотел было ответить, что ему совсем не страшно, подумаешь - новые одноклассники, но никакие слова не приходили в голову.
Ольга Саяновна толкнула дверь. Гул сразу стих.
- Вас ни на минуту нельзя оставить!

Димка плохо помнил, как его представили классу, как он сел с кем-то белобрысым и ушастым, пахнущим дымом от пистонов, и как выходящие к доске ребята рассказывали о проведённых каникулах. Он всё смотрел и смотрел на Ольгу Саяновну и не мог никак оторваться. Она была так непохожа на ленинградских взрослых женщин. Её восточные скулы и глаза, цветом похожие на вар, который научили его жевать здешние мальчишки, и золотистая от загара кожа, и дёготно-смоляные волосы - всё напомнило ему родной Ташкент.
Ребята по-одному выходили к доске, что-то говорили. Когда очередь дошла до Димки, он подошёл на ватных ногах к карте, ткнул негнущемся пальцем в республику Узбекистан, не очень заботясь, попал ли палец в Ташкент, и тихим осипшим голосом поведал об их дворике, о хлопке, о базаре Чорсу, о бабушке Нилуфар, Мансуре, дворняге Брахмапутре и друзьях по первому классу. Он говорил без остановки, словно чувствуя потребность помочь ей заполнить урок. «Я тоже боюсь», - вспомнил он её слова в коридоре. И он, Димка, просто обязан был защитить её, сделать так, чтоб ей не было страшно, заслонить от злодея, от целого татаро-монгольского ига, а лучше - от дракона. Вот бы он залетел сейчас в окно, и все бы испугались, а Димка взял бы указку в руки и, как Д"Артаньян шпагой, заколол бы врага! И бросил его огнедышущую тушку к Её ногам…
Ольга Саяновна кивала, задавала ему какие-то вопросы про Ташкент, Димка отвечал, краем глаза выхватывая из-под учительского стола её ступню в туфельке с квадратной пряжкой и коленку, обтянутую чулком карамельного цвета.
Потом ещё что-то происходило. Был второй урок, третий…

Дима, почему ты не идёшь домой? Или играть в футбол с ребятами? - голос Ольги Саяновны заставил Димку встрепенуться. Где-то на улице раздался звон выбитого стекла, мальчишеский крик и следом заливистый милицейский свисток.
- Я иду… - ответил Димка, подхватил портфель и, направился к выходу, плохо соображая, что сейчас с ним происходит.
У двери он остановился и вдруг осмелел:
- Ольга Саяновна?
- Да.
- Ольга Саяновна… - он произносил её имя, как любимое стихотворение Пушкина, на полувдохе, наслаждаясь его звучанием и желая вновь испытать удовольствие от его повторения. - Ольга Саяновна… А можно вас спросить?
- Конечно.
- Ольга Саяновна… А вы замужем?
…И выдохнул, зажмурив глаза и боясь услышать ответ.
- Да, я замужем. А почему ты спрашиваешь, Золотой цыплёнок?
Она произнесла «Золотой цыплёнок» так тепло, что у Димки несомненно перехватило бы дыхание, если бы не холодное, змеиное, жужжащее слово «замужем», сказанное на полсекунды раньше. Он почувствовал, как оцепенели кисти рук, и сжал ручку портфеля так крепко, что костяшки пальцев побелели.
- Я так просто…
Он зачем-то кивнул и выбежал из класса.

На Фонтанке Димка долго вглядывался в тёмную муть воды, навалившись животом на гранитную ограду у Измайловского моста, и ни разу не вспомнил, как хотел после уроков бежать к женской школе смотреть на девочек. Что-то произошло с ним сегодня, что-то невероятное, а что - он и сам бы себе ответить не смог, лишь смотрел на водную рябь и суетящихся уток, сверху напомнивших ему лузгу от семечек, и пытался унять отчаянно колотящееся сердце, отдающее горячими ударами в виски.

Ольге Саяновне Золхоевой накануне Первого сентября исполнилось двадцать шесть. Она была ровесницей тёти Маруси, разве что на неделю младше той. Закончив педагогический институт в Иркутске и отработав учителем по распределению четыре года в забытом богом селе Манзурка на речушке с таким же почти танцевальным названием, она к своему безудержному счастью перебралась в Ленинград. Муж отбывал службу с инженерным десантом на строительстве какого-то завода в дружественном Китае, писал ей длинные пространные письма, из которых она не могла понять, здоров ли он и скоро ли приедет, и изредка слал с оказией посылки, в которых бумажные веера и атласные нижние сорочки соседствовали с кусачими носками из собачьей шерсти и грубой выделки кожаными сумками на задубелых негнущихся ремнях.
Жила Ольга Саяновна в комнате покойной родственницы, через улицу от школы, в красивом доме с башенкой и цепочкой сквозных дворов-колодцев, словно пищевод петлявших во внутренностях двух-трёх одинаковых пятиэтажек, спаянных между собой позвоночниками внешних стеклянных лифтов. Одежды у неё было мало, но она умудрялась перешивать присланные мужем ночные сорочки в элегантные блузы с бантом, и носила их всегда неизменно с одной серой юбкой, ушитой точно по фигуре.
Приехав в Ленинград, она первым делом остригла длинную косу, отдавшись на волю и фантазию соседки по квартире парикмахерши Зоси, - этим хотелось ей «узаконить» новый этап в жизни. Стрижка «каре» невероятно преобразила её, сделала грубоватые черты тоньше, пикантнее, а глаза, которые она считала единственным своим неоспоримым женским достоинством, ярче и выразительней.
В новой мужской школе старый костяк учителей встретил её настороженно, но Ольга Саяновна и не рассчитывала на другой приём: кто она, деревенская учительница со штампом забайкальской национальности на лице, по сравнению со столичными (ну, или почти столичными) педагогами? Для «боевого крещения» класс ей выделили «хулиганистый». Так, по крайней мере, считали коллеги, но Ольга Саяновна сумела найти к ученикам подход. Он, этот подход, заключался в том, что она, рискуя своим учительским авторитетом, позволяла мальчикам не отвечать невыученный урок, но лишь с условием, что перед началом занятий они у неё «отпросятся». То есть подойдут и честно предупредят, что не готовы. За эту честность Ольга Саяновна не вызывала к доске, но на следующей день «отпрошенные» обязаны были ответить ей задолженный материал, и судила она уже по всей строгости.
Мальчики в классе были шумные, но любознательные, и Ольга Саяновна с удовольствием эту любознательность в них культивировала, принося в класс книги о путешествиях и отрывая по пять минут от какого-нибудь урока на рассказ о великих первопроходцах и открывателях новых земель. Ребята слушали внимательно, глаза их горели. А неделю назад выяснилось, что один мальчик - Дима Фёдоров - все эти книги читал. Она сначала не поверила, но он с лёгкостью пересказал биографии Крузенштерна и Лисянского, с точностью указав на карте маршруты их путешествий. В восемь лет читать книги для взрослых она считала неправильным, ведь должно же быть у ребёнка детство. Но говорить об этом с учеником или его тётей не стала - привычка к чтению, что ни говори, не относится к разряду вредных. Узнав, что он круглый сирота, да ещё приехавший в Ленинград из Узбекистана, Ольга Саяновна решила побольше говорить с ним. Немного тепла ребёнку не помешает, а разговаривать с Димой, и правда, было занятно. Он выделялся среди других мальчишек своими взрослыми суждениями, недетской взвешенностью размышлений о жизни и неистовой любовью к поэзии - той поэзии, которую любила она сама и которая также, как и, наверное, ему, помогала забыть, что она потеряла в войну отца и мать, и так же, как этот южный мальчик, приехала в чужой, незнакомый, вечно дождливый город.
Так понемногу беседовали они, и её искренне радовало то, как он умеет слушать, затаив дыхание, как шевелятся его длинные реснички и прыгают искорки в глазах. И Ольга Саяновна неизменно думала том, что так мог бы сидеть напротив и слушать её сынишка, которого ей ещё не привелось родить, но ведь не поздно ещё, не поздно! Скорей бы вернулся муж! И Ольга Саяновна, поговорив с Димой, шла в учительскую, доставала перо и лист бумаги и писала мужу неизменно одно и то же: приезжай мол, хотя бы на денёк, очень соскучилась. Потом брела домой, улыбаясь сама себе, проигрывая в голове сцену встречи мужа и часы близости с ним. А вспоминая прошедший день, радовалась, что подарила немного тепла смышлёному золотоволосому ташкентскому мальчугану, трогательному и впечатлительному - такому, каким непременно будет её родной сынок.

Димка стоял за косяком дома напротив школы и наблюдал за Ольгой Саяновной. Так он делал каждый день. Кипела осень, роняя под ноги резные жёлто-алые листья, и голубое с рваным облачным хлопком небо в который раз говорило о том, что надо однажды решиться и подойти к ней.
Ольга Саяновна улыбалась каким-то своим мыслям, и Димка фантазировал, что она вспоминает их сегодняшний разговор о море Лаптевых и об Арктике, и тоже начинал улыбаться, смущённо пряча нос в воротник суконного пальтишка.
И он решился.
- Ольга Саяновна, я провожу вас до дома, можно? Вы так интересно рассказываете, - Димка догнал её и, не смея поднять на неё глаза, пошёл рядом чуть впереди.
Ольга Саяновна вздрогнула, вернулась из своих мыслей на землю.
- Конечно, Дима. Если хочешь…
Заговорили о Пушкине. Димка не стал пугать её знанием наизусть стихотворений о любви, лишь прочитал кусочек из «Руслана и Людмилы».
Она подхватила, принялась рассказывать, как они в иркутской школе, классе в седьмом, ставили спектакль, и как ей очень хотелось сыграть Людмилу, но учительница отдала ей роль колдуньи Наины.
Димка наблюдал за ней, чуть повернув голову. Как же просто было бы, если она была девочкой, его ровесницей! Он бы подошёл и поцеловал. И даже объяснять бы ничего не стал. А как тут подойдёшь к ней, к учительнице? От одной этой мысли у него побежали мурашки по всему телу. Ольга Саяновна - такая нежная, ласковая, лучшая из всех на земле! Вот если бы она была ученицей, пусть даже набитой дурой! Самое большее, что грозило бы ему после сорванного поцелуя, - удар портфелем по голове и презрительное «Дурак!» Да он бы и стерпел. Но как, как, как подойти к взрослой женщине? В глубине души Димка понимал, что разрушит всё, построенное между ними, - и разговоры, и Пушкина, и это сказочное: «Ты хочешь что-то спросить, Золотой цыплёнок?»
Нет, он решительно умрёт на месте, если когда-нибудь поцелует её!

Димка начал по-особому присматриваться к тёте Марусе. Стараясь, чтобы та не обнаружила его интерес, он наблюдал, как она собирается утром на работу, бегая в одной сорочке по комнате и спешно вытаскивая тряпочки-папильотки из волос; как, приоткрыв рот, красит губы рыжей помадой, а потом промокает их кусочком газеты; как оглядывает себя в зеркале, проводя пальцами под высокой грудью. Точно так же, думалось ему, проходит утро Ольги Саяновны. Она, наверное, тоже спешит и также прикасается ладонями к телу, поправляя шёлковую блузу. И вдруг нестерпимо захотелось взглянуть! Забраться на подоконник и подглядеть. Но Димка, конечно, понимал, что быть пойманным за подглядыванием ещё страшнее, чем познать позор от поцелуя.

Он с виртуозностью агента из шпионского фильма раздобыл об Ольге Саяновне все сведения, какие только мог, - от двух старушек-сплетниц, живущих с ней в одном дворе, от гардеробщицы бабы Фроси, любящей поболтать, от лопоухого первоклассника Петюни, внука её квартирной соседки. И ещё понемногу - из подслушанных возле учительской разговоров. Хотелось знать о ней всё, и каждый раз, узнавая что-то новое, сердце его подпрыгивало одновременно от радости и ревности. От радости - потому что она как будто становилась ближе, а от ревности - потому что та же баба Фрося или Петюня стали ближе к ней чуть-чуть раньше.
- Ты что-то, золотой мой, совсем с девочками не дружишь? - заметила как-то тётя Маруся. - В Ташкенте у тебя толпа невест была, а тут никого. Или подменили мне тебя в ленинградском поезде?
- Они все кикиморы, тёть-Марусечка.
- Ну уж прям-таки и все?
- Поголовно.
Димка старался не говорить с тётей об Ольге Саяновне. Само произношение имени было невероятно тяжело, как будто он сейчас выдаст себя голосом. Да и само имя у неё - хрупкое, как та самая хрустальная люстра в Кировском театре, что кажется - разобьётся со звоном где-то посередине между именем и отчеством. Димка таращился на соседку по квартире Ольгу Романовну и никак не мог понять, как человек с таким старым и некрасивым лицом, исполосованным вдоль и поперёк морщинками, точно скомканная промокашка, может носить имя Ольга. Решительно никак! Отчество же Ольги Саяновны - такое непривычное для слуха, вновь и вновь заставляло его открывать школьный географический атлас и подолгу разглядывать горы Саяны, жёлтой змейкой притаившиеся на юге Сибири.
Однажды Димке посчастливилось украсть её фотографию. Это была поистине удача, о которой он и не мечтал. Директор школы обязал всех учителей принести карточки, и Ольга Саяновна вместе с другими учителями пошли в фотоателье на Измайловском проспекте. Димка забежал туда на следующий день и увидел, как пожилой сутулый фотограф в запятнанном кургузом халатике раскладывает на столе сделанные фотографии - по четыре штуке каждого снимка. Брать чужое Димка был не приучен, но много раз видел в Ташкенте, как пацанята крали фрукты и семечки с лотка торговцев на базаре. Тактика была проста: подскочить, схватить и дать дёру. Не побежит же дядька за тобой, бросив товар на радость другим воришкам! Зайдя в ателье, Димка сосредоточенно разглядывал выставленные за стеклом карточки, даже не ожидая такой удачи - вот она, фотография Ольги Саяновны, в строгом жакете с широкими плечами, с брошью у воротника блузы. Даже дыхание перехватило. Фотограф что-то уронил под стол, с крехом нагнулся, а когда выпрямился - маленького посетителя уже и след простыл.
Димка бежал со всех ног, прижимая фотографию к груди, и отдышался только на лестнице своего дома, когда со ржавым вздохом захлопнулась за ним тяжёлая входная дверь.
Снимок Ольги Саяновны он поместил в томик Пушкина, как раз там, где было стихотворение «Я вас люблю, хоть я бешусь», которое он обожал. Книгу же прятал за кровать - чтобы не нашла тётя Маруся, и ночью иногда доставал, гладил, разглядывал в свете уличного фонаря, стыдливо подсматривающего за ним в окно, и был нескончаемо счастлив.

Тётя Маруся удивилась, обнаружив у Димки в дневнике единицу по русскому языку. Удивилась настолько, что даже не сразу сообразила рассердиться. Русский язык - его любимый предмет, и мысль о том, что племянник может чего-то не знать или не подготовиться, даже не приходила ей в голову. Димка же заверил её, что кол этот не от незнания, а из-за поведения (вертелся на уроке, подсказывал другим) и, мол, к концу четверти он всё исправит. Тётя Маруся, вспоминая слова, которыми родители её саму журили за тройки, отругала Димку с воспитательными целями, но особо не расстроилась: конечно же, он исправит плохую оценку.
А история с единицей была замечательной. Димка знал наперёд материал уроков чуть ли не до конца учебника и активно тянул руку в классе. Ведь так приятно выходить к доске, стоять рядом с Ольгой Саяновной, отвечать бойко, получать от неё похвалу, слушать, как она называет его по имени. Но он заметил, что она почти перестала его спрашивать: Димка сразу наполучал пятёрок, которых хватило бы уже до окончания четверти, и как не рвался к доске, слышал: «Я верю, Дима, что ты знаешь урок. Давай послушаем других». Он обиделся и намеренно написал диктант на тройку с минусом. Потом ещё намеренно ответил неправильно. Ольга Саяновна оставила его после уроков.
- Дима, что с тобой? Ты же знаешь предмет! Мне кажется, ты нарочно ответил неправильно, - сказала она, строго посмотрев на него, и Димка застыл под взглядом её чёрных сказочных глаз.
- Чес-слово, не знаю. Забыл, - соврал он.
И целых сорок минут, пока она объясняла якобы невыученные им правила, они сидели рядышком, голова к голове, и Димка плавился от счастья.
Таких дополнительных занятий случилось три. А на следующий день Ольга Саяновна вызвала Димку к доске и спросила то, что накануне объясняла ему. Он намеренно молчал, глядя в пол. Класс ехидно посмеивался. Она задавала наводящие вопросы, притягивала за уши к очевидному ответу, но Димка не проронил ни звука. Ей пришлось поставить ему единицу.
Он предвкушал сладкий момент повторений неусвоенного урока, опять с ней вдвоём, без посторонних глаз! А если пофантазировать - она возьмёт и пригласит его к себе домой, ведь так бывает, ученики же навещают учителей. Но Ольга Саяновна, к глубочайшему его горю, не оставила Димку после занятий и домой не пригласила, а попросила отличника Кольку Комарова позаниматься с ним. Комаров дал честное пионерское к 7-му ноября сделать из Димки человека и с идейным упорством принялся надоедать ему упражнениями по грамматике. Теми самыми упражнениями, которые Димка переделал в первую же неделю учебного года.
Терпел «буксира» Димка недолго, вызвался вскоре отвечать и исправил злополучный кол, на который у него были большие сердечные надежды.

Бабушка Нилуфар любила говорить: «Ты храбрый, Алтын джужа, ты, главное, когда испугаешься, - вспомни: ты храбрый. И тогда большой страх станет маленьким, как чечевичный боб».
Боязнь сделать шаг и признаться в своей любви, огромной, как космос, сидела в Димке глубоко и поедала его изнутри. Любовь приносила страдания, но он понимал, что без этого нельзя - так у Пушкина, у Лермонтова, у Навои. Близились зимние каникулы, школа подпоясалась плакатом через весь фасад:
«ВЕСЕЛО ВСТРЕТИМ НОВЫЙ 1950 ГОД!»
Димка не желал каникул. Целых две недели без ежедневного счастья видеть её, слышать её и, если повезёт, иногда украдкой касаться её руки - незаметно, когда все ученики сдают тетради. А ещё на перемене, когда одноклассники носятся по коридору и можно сделать так, как будто кто-то ненароком толкнул, - и тогда, падая, дотронуться до её спины.
Но Новый год - время подарков, и как же хотелось ему что-нибудь подарить Ольге Саяновне!
У тёти Маруси была овальная брошка из гагата. Камень - чёрный, как ташкентская ночь, напоминал Димке глаза Ольги Саяновны - такие же тёмные, жгучие, чуть раскосые и всегда немного грустные. Тётя Маруся брошь не любила, по приезду в Ленинград не надевала ни разу, и Димка решил принести вещицу в школу.
- Что это, Дима? - спросила Ольга Саяновна, вертя в руках брошку.
- Подарок, - ответил он, заливаясь рубиновой краской. - На Новый год.
Ольга Саяновна нахмурилась.
- Откуда она у тебя?
- Просто… Была…
Она вздохнула и пододвинула брошку к нему.
- Спасибо, Золотой цыплёнок. Но я не приму. Ты ведь у тёти взял? Из шкатулки?
Димка сразу вспомнил тёти-Марусину коробочку из-под пудры с жирными буквами «ТЭЖЭ», где она хранила всякие мелкие штучки, и тоже вздохнул, громко и трагично.
- Давай сделаем так, - улыбнулась Ольга Саяновна, - ты отнесёшь обратно брошку, положишь её на место и больше никогда - слышишь - никогда не будешь брать чужое. А я мысленно буду представлять, что ношу твой подарок вот здесь, - она коснулась рукой собственной брошки с чуть желтоватой камеей на ярко-голубом фоне.
Димка снова кивнул и, зажав брошь в кулак, поплёлся домой.

Ольга Саяновна жалела Димку, всё ещё списывая его невероятную романтичность на глубокое одиночество, а от одиночества - неестественную для ребёнка привязанность к взрослым книгам и стремление больше общаться с ней, учительницей, а не со сверстниками. После родительского собрания она даже осторожно поговорила с тётей Марусей, рассказала ей, что немного тревожится за него. Но та лишь отмахнулась: в Ташкенте, мол, племянник пропадал до ночи с пацанятами, а тут дома сидит, уроки делает или книжки читает. А уделять ему время ей совсем некогда - днём работа, вечером подготовительные курсы для поступления в институт. Одет же, обут, обстиран, хорошо учится - чего тревожиться-то?
Возразить было нечего, и Ольга Саяновна лишь попросила давать ему читать что-нибудь детское, соответствующее возрасту. Тётя Маруся лишь пожала плечами. Димка уже года четыре как имел своё мнение по поводу книг, прочитал, может, даже больше, чем она сама за всю жизнь, и навязать ему что-нибудь помимо воли было пустой тратой времени.

Прошли каникулы - зимние, потом весенние. Димкина любовь превратилась в какую-то невероятную по степени боли тоску. Однажды, провожая Ольгу Саяновну от школы до дома, он сказал:
- А хотите, я прочитаю вам стихотворение?
- Очень хочу.
Он прочёл то, что написал для неё. Рифмой он был доволен, но собственный стих казался ему самому наивным, кособоким. Привычка же в творчестве сравнивать себя с Пушкиным всегда была для Димки поводом для грусти - у того получалось намного лучше.
- Какие интересные стихи. Чьи они?
Димка подумал, что сейчас она догадается, что это сочинил он, и будет смеяться. Про себя смеяться, конечно, внешне не покажет, но обязательно подумает: «плохо».
- Вам правда нравится?
- Правда.
Димка плотно сжал губы, чтобы предательская улыбка его не выдала.
- Ну, это поэт один… Малоизвестный. В старой газете нашёл.
Они молча шли к её дому, и Димка с восторгом вслушивался в весенний гвалт птиц и щурился на яркое солнце, пёстрое на лужах, такое долгожданное. Жизнь казалась прекрасной.

Ольга Саяновна сначала подумала, что, возможно, это его, Димкины, стихи. Отметила хороший слог, необычные образы. Очень талантливо… Хотя, слишком талантливо для восьмилетнего мальчика, и такая искренняя чувственность, как будто автор всю жизнь любил одну женщину. Только взрослый человек с опытом мог бы так написать. Конечно, она ошиблась. Стихи из старой газеты… Наверняка, ещё фронтовой - тогда часто печатали любовную лирику, чтобы как-то приободрить народ.
- Это хорошее стихотворение, Дима. Когда ты вырастешь, ты, конечно же, поймёшь, что чувствовал автор, когда писал его. А, может быть, тоже станешь поэтом. Как Пушкин.
- Как Пушкин не стану, - ответил Димка, не зная, радоваться ли тому, что она не догадалась или огорчаться.
Дома он достал из томика Пушкина фотографию Ольги Саяновны и долго смотрел на неё, пытаясь разглядеть в глубине чёрных глаз ответ на волнующий его вопрос: «Да, Дима, я догадалась, что это твои стихи. Но должна была притвориться, что поверила про старую газету. Ты же понимаешь».
«Я понимаю, - шептал карточке Димка, - я всё понимаю».
И казалось ему, что он слышит запах Ольги Саяновны, исходящий от фотографии, - запах духов «Красная Москва» и ещё чего-то необъяснимо прекрасного.

Она вылетела из дома, на ходу застёгивая лёгкий плащ, и пошла спорым шагом в сторону Обводного канала. Было воскресенье, и витрины закрытых магазинов подслеповато таращились ей вслед большими немытыми стёклами, а озорное апрельское солнце кидало под ноги крупу ярких бликов.
Димка, по обыкновению сидевший воробушком на крыше низенькой сапожной будки и наблюдавший за её окном, вспорхнул и кинулся за ней.
- Ольга Саяновна, можно я пойду с вами?
Она обернулась, и он увидел, как пылало румянцем её лицо, а глаза светились. Даже казалось, что цвет их поменялся, стал медово-сливовым.
- Нельзя, Дима. Это далеко.
- Мне всё равно.
- Я иду на Митрофаньевский рынок.
Её каблучки цокали по мостовой, отдавались гулким отзвуком в ушах. Она прибавила шаг. Димка, догнал её и, намеренно ступая широко, пошёл рядом.
- Я тоже на Митрофаньевский.
Она резко остановилась.
- Иди домой.
И, словно не в силах сдерживать больше радостную новость, заулыбалась и произнесла:
- Платье новое иду покупать. Муж приезжает, телеграмму дал.
Димку словно кто-то хлестнул прутом по лицу.
- Муж?
- Да! Мне срочно нужно платье!
Она говорила, как будто сквозь перьевую подушку - так слышал её слова Димка. Муж! Конечно, у неё же есть муж! И он приезжает в отпуск, а, может, и насовсем. И она хочет быть для него красивой. Для него, для него!
- Но вы и так… - он хотел было сказать «красивы без нового платья», но вовремя осёкся.
Ольга Саяновна словно не слышала. Всё гнала и гнала его прочь, но Димка упорно вышагивал рядом. Наконец, она сдалась.
- Тебя не хватятся дома?
Он молча покачал головой, стараясь не отставать от неё.

Они дошли до Балтийского вокзала, свернули на Митрофаньевскую дорогу, тянувшуюся далеко сквозь пустыри и убитые низенькие складские здания. На самом краю старообрядческого Громовского кладбища, за ветхими подгнившими досками забора открылся иной мир, совсем не похожий на ташкентский базар: шныряли люди с папиросами в зубах, женщины в телогрейках трясли товаром, пахло жареными пирожками и чем-то кислым. Пиджаки и пальто торговки вешали прямо на могильные кресты, продев рукава в тонкие, закруглённые на концах реи. Шляпы из фетра и восьмиклинки лежали на бортиках раковин. Кепки-лондонки - мохнатые, серо-бежевые, в крупный и мелкий «прыщик» букле, похожие на замёрзших зверьков, - согревались боками на упавших оградках. Рядом, на ящиках, красовалась всякая всячина - часы, скрипки в потёртых футлярах, рабочие инструменты, хромовые сапоги, желтобокие самовары, чашки - новые и со сколком, трофейные швейные машинки. Рынок гудел, каркающие выкрики торговок перекрывали сиплую песню безногого мужичка с тальянкой, толкавшего после каждого спетого куплета тележечку на колёсах под ноги суетливой толпы.
Димка поёжился. Его пнули, он едва не упал, ухватился за крест и тут же в ужасе шарахнулся от него.
- Дима, не отходи от меня ни на шаг! И смотри по сторонам - ворьё кругом.
Ольга Саяновна взяла его за руку, и Димкина ладонь тут же вспыхнула жарким огнём.
Они долго бродили меж рядов, Ольга Саяновна приценивалась, охала, что дорого. Он же не видел и не слышал ничего, лишь крепче сжимал её пальцы и был готов вечно жить на Громовском кладбище, лишь бы не отпускать любимую ладонь.
Наконец она замерла возле синего платья с белым вязаным воротничком. Интеллигентная женщина в маленькой бархатной шляпке тихим голосом назвала цену, пояснила, что отдаёт почти даром, потому что срочно нужны деньги. Ольга Саяновна погладила материал рукой, приложила платье к худеньким бёдрам, замерла от восторга.
- Вам в самый раз будет, - женщина заметно оживилась.
- Боюсь в груди маловато, - с сожалением сказала Ольга Саяновна, всё поглаживая платье, не желая возвращать хозяйке.
- Да вы примерьте, - женщина кивнула на стоящие рядом три дерева, перетянутые бельевыми верёвками. На верёвках, точно бельё после стирки, висел длинный, подбитый куцым беличьим мехом салоп, рядом - плечистое мужское пальто и мятая льняная скатерть.
- Ой, да как же… - начала было Ольга Саяновна, но женщина махнула рукой:
- Не бойтесь, милая, никто не увидит. С примеркой-то надёжней будет.
Ольга Саяновна поколебалась немножко, но потом кивнула и сунула Димке сумочку.
- Держи, пожалуйста, крепко, - шепнула она и нырнула под полу свисавшего с верёвки салопа.
Димка обеими руками ухватился за лаковую кожу сумочки и встал на страже - как раз там, где была щель в этой нехитрой примерочной. Мимо шныряли странные небритые парни, выискивающие в толпе покупателей побогаче и что-то полушёпотом им предлагавшие. Мальчишки чуть постарше Димки, в натянутых по самые уши картузах, толкались как будто нарочно, переходя от одного продавца к другому, но, разумеется, ничего не покупали.
- Платье хорошее, совсем не ношенное, креп-жоржет, - зачем-то начала объяснять Димке женщина. - Да и без примерки глаз у меня намётан - в пору матери твоей будет. Или не родственники вы? Она чёрненькая, а у тебя волос золотой.
- Не родственники, - буркнул Димка.
Тут подошёл покупатель, и женщина переключилась на него. Димка стоял полубоком к салопу, и краем глаза заметил, как колыхнулась скатерть - сначала вверху, потом ниже: видимо, от локтя Ольги Саяновны. Он подумал, что, наверное, в этот момент она снимает блузу, и застыдился своим неловким мыслям. И тут же стал прогонять их прочь, смущаясь и краснея.
Мимо ковылял, прихрамывая, солдат в шинели, остановился рядом с деревом, замер, ощерился, глядя в прорезь между пальто и скатертью. Димка, схватил рукав пальто, натянул, как мог, стараясь закрыть прореху, и так злобно посмотрел на непрошенного наблюдателя, что тот ухмыльнулся, сплюнул, и пошёл дальше. Возмущению Димки не было предела: как можно, там же она! Она! Не одета! А этот тип нагло смотрит! На неё! На неё!
Сердце нервно клокотало в груди, он чувствовал - не её - себя оскорблённым этим грубым солдатом. И всё казалось - грязь вокруг, а там, за скатертью - чистота. Там, за скатертью…
Он отпустил рукав, и голова сама повернулась, глаза устремились в эту самую щель.
Ольга Саяновна надевала через голову платье. Её лицо было закрыто струящейся синей материей, тонкие пальцы колдовали над петельками и пуговицами. Мысленно Димка приказал голове отвернуться, а глазам закрыться, но они его не послушались. Он замер, не в силах пошевелиться, и за это уже почти себя презирал.
Лямка её нижней сорочки скользнула с плеча, открывая груди - маленькие, острые, торчащие в разные стороны, как у мегрельской козы: именно это сравнение первым пришло Димке в голову. Он вспомнил запрещённые рисунки, которые показывал ему Мансур, и обнажённые статуи в Летнем саду, и женщин, выходящих в мокрых длинных рубахах из Салара, и подсмотренную однажды на кухне сцену, как тётя Маруся мыла себя мочалкой, окуная её в таз… И совершенно по-иному глядел он сейчас на Ольгу Саяновну и корил себя за это, сгорая от великого стыда, разрывая зубом тонкую кожицу на губе, ощущая во рту солоноватый привкус. Но головы не отворачивал.

Она выскользнула из-за скатерти весёлая, разрумянившаяся, счастливая. Повертелась, держа края подола в руках.
- Ну как? - её голос был звонкий, точно весенний воздух.
- Говорила же, как на вас сшито! - встрепенулась женщина.
- Что скажешь, Дима? - повернулась к нему Ольга Саяновна.
Димка не смел поднять на неё глаза. Смущение и чувство вины, как будто он только что совершил страшное преступление, было настолько сильным, что он даже не сразу сообразил, что она говорит с ним.
- Снимать не хочу. Так и пойду! - захохотала Ольга Саяновна, накидывая поверх платья свой старенький плащ. - Муж приезжает сегодня!
Женщина взяла деньги, завернула её юбку и блузу в толстую бумагу, перевязала бечёвкой и вручила свёрток Димке.
- Ну, а раз муж… Клавдия! - крикнула она куда-то за пирамиду пустых ящиков, и словно из-под земли рядом выросла крепенькая красноносая тётка в клетчатом платке, жующая ржаную горбушку.
- У тебя, Клавдия, туфли синие ещё не купили?
Тётка присела, нырнула куда-то под ящики и вынырнула, держа в руках пару лакированных туфелек. Ольга Саяновна обмерла.
- Какая цена?
- Да вы примерьте!
Туфельки пришлись впору. Ольга Саяновна покрутилась на каблучках, прошлась взад-вперёд, и ноги её сами затанцевали.
- Беру!
Она достала кошелёк и начала пересчитывать деньги, мрачнея с каждой секундой.
- Нет, не могу. Вся зарплата.
- Да бросьте! А на что у нас муж? Такой товар больше нигде не сыщете.
- Нет, нет! - Ольга Саяновна сняла одну туфельку, с сожалением протянула её тётке. - Да и не хватит мне денег-то.
Димка почувствовал укол в висок. Какая невыразимая несправедливость, что он стоит рядом и не может купить ей эти туфли! А настоящий мужчина бы смог. Так говорили в Ташкенте, так воспитывали мальчиков в его дворе. Но из всех денег у него - гнутый полтинник в кармане штанов, а на него даже мороженое не купить.
- Ладно, - подала голос тётка. - Давай, сколько там у тебя. Добрая я сегодня.
Ольга Саяновна, не веря счастью, снова открыла кошелёк, вынула всё - и мятые бумажные деньги, и мелочь, и с благодарностью высыпала тётке, подставившей руки лодочкой.

Они вышли за ограду. Глаза Ольги Саяновны сияли, она пританцовывала, размахивая старенькими туфлями и хлопая их подошвами друг о дружку. Сумочка болталась на руке, словно маятник, в такт только что придуманному танцу. Димка плёлся сзади, прижимая к животу свёрток с одеждой, и представлял, что она танцует для него, только для него одного, а больше в целом мире никого нет. Потому что, если подумать, что кто-то есть, то это будет очень и очень плохо. И сами собой в голову полезли стихи - записать бы, да ни пера, ни чернил!
У Обводного канала Ольга Саяновна вдруг захромала и присела прямо на набережной, на осколок большой каменной плиты. Охнула, сняла туфельку, принялась растирать ступню.
- Вот беда, натёрла!
Мимо сновали люди с чемоданами и тряпичными тюками, торопились с Балтийского вокзала на Варшавский, а навстречу им - такие же, сгорбленные, в обратном направлении: с Варшавского на Балтийский. Точно муравьи, бегущие по сахарной дорожке, которая, бывало, сыпалась по ташкентскому дворику из саржевого мешка бабушки Нилуфар…
Ольга Саяновна оглядела пятку ярко малинового цвета, просвечивающую сквозь дырку в чулке, и вмиг погрустнела, закусила губу, и казалась - вот сейчас она заплачет, непременно заплачет. И такая она была трогательная в синем платье с белым воротничком, такая беззащитная и невероятно красивая, что у Димки точно иголки вонзились в руки, и тело, и глаза. И немыслимо, невозможно было вот так стоять рядом и смотреть на неё, он бы поклялся: н-е-в-о-з-м-о-ж-н-о! И грохот сердца унять было тоже не под силу!
- Почему ты на меня так смотришь, Золотой цыплёнок? - тихо спросила Ольга Саяновна.
Димка сжал свёрток с её одеждой обеими руками - так, что порвалась бумага, наклонился, не моргая, и поцеловал её в краешек губ.
Ольга Саяновна замерла, глядя ему в глаза.
Он тут же отшатнулся, не веря своей нелепой смелости - от одного осознания, что он всё-таки дерзнул сделать это. И до смерти испугался прочесть в глубине её зрачков… - что? Удивление? Усмешку? Хоть что-нибудь прочесть - уже было для него казнью.
Димка рванул в сторону, чуть не сбив с ног бабку с корзинкой, побежал, что есть мочи, через Варшавский мост, а дальше - наугад. И сердце ухало, как в родном ташкентском дворике, когда выбивали пыль из ковра, и не было сладости от этого сорванного поцелуя, как бывало с девчонками, а лишь один страх позора от того, что дал свою любовь обнаружить.

Когда совсем стемнело, Димка наконец спустился с чердака своего дома, где отсиживался несколько часов, стараясь унять чехарду мыслей, бесновавшихся в голове. Тётя Маруся колдовала на кухне.
- Что так поздно? Девятый час!
Димка молчал.
- Мой руки и к столу. Я билеты достала в Музкомедию. Пойдём в среду. Там люстра не хуже, чем в Кировском, - она засмеялась и подмигнула ему.
Димка стоял в дверях, не реагируя на тёти-Марусино весёлое щебетание. В груди ныло от событий сегодняшнего дня, и на губах ощущался горький привкус. Что теперь будет? Надо как-то объяснить Ольге Саяновне, что он не хотел её обидеть, что всё вышло случайно. Но как, как заговорить с ней о поцелуе? Подойти перед уроками и извиниться? А вдруг она, наоборот, огорчится, что он просит прощения, - ведь тогда выходит, что он сожалеет об этом, и что будто бы для него это так, шутка, пустячок. А на самом деле - да жизнь целая!
- А что это у тебя в руках? - тётя Маруся кивнула на свёрток.
Димка посмотрел на висящую лохмотьями измятую бумагу и видневшийся в дырке кусочек серой юбки.
- Это… учительницы. Я забыл отдать.
- Положи у вешалки в прихожей, чтобы утром взять. Или ей это сегодня надо?
Он встрепенулся, словно ему подали долгожданную подсказку.
- Сегодня! Сегодня! Ей обязательно сегодня надо!
Димка выбежал из квартиры. Тётя Маруся что-то кричала ему вслед, но он не слушал. Конечно! Он вернёт Ольге Саяновне свёрток - идеальный предлог, чтобы вновь увидеть её, извиниться за свой поступок. Она улыбнётся, произнесёт «Золотой цыплёнок» - и снова можно будет жить и дышать.

До её двора было тысяча шестьсот пятьдесят два шага. Если бегом - с подскоком - то тысяча двести тридцать. Димка знал этот маршрут наизусть. На каждую сотню шагов было своё стихотворение Пушкина. Сейчас же он пролетел это расстояние шагов за тысячу, точно Маленький Мук в своих волшебных туфлях. И не до Пушкина было, совсем не до Пушкина.
Прежде всего Димка, конечно же, скажет, что просит прощения за дерзость. Посмотрит, как она отреагирует. Можно позаимствовать у Дюма… «Мадам…» Впрочем, лучше без «мадам». «… Вы сами были тому виной. Вы так прекрасны, что сдержаться было невмочь».
Нет. Не годится! Чушь! Середина двадцатого века, а он с галантными глупостями! Ну его, этого Дюма!
Или осмелиться так: «Ольга Саяновна, я вас…»
Да просто «Я вас люблю».
Сердце отстукивало: люблю, люблю, тук-тук, тук-тук.
Димка набрал полную грудь воздуха и позвонил в дверь. Открыла соседка - неопрятная старуха с чайником в руке. Димку она знала.
- К учителке? Проходи, не стой в дверях, сквозняк!
И удалилась в свою комнату, шаркая и что-то бормоча себе под нос. Димка остался один в тёмной прихожей. Он постоял, пока глаза не привыкли к темноте, и пошёл наощупь по коридору, натыкаясь на какие-то тазы и табуретки, к последней перед кухней заветной двери.
Дверь же была чуть приоткрыта - самую малость. Полоска электрического света тонкой жёлтой линией пересекала коридорный пол и преломлялась под прямым углом у стенного плинтуса, ползла по обоям вверх, к винтовому шнуру, и умирала у бахромы потрескавшейся потолочной штукатурки. Димка подошёл ближе. Почему так происходит с ним: сам не желая того, он оказывается подсматривающим? Сегодня на рынке, да и раньше… Как будто не живёт он по-настоящему, а существует вот в таком же тёмном коридоре, а жизнь и прекрасная любимая женщина - там, в щёлке, в тёплом луче света.
Димка осторожно заглянул в комнату. Окно было приоткрыто, и ветер надувал парусом кисейную занавеску, перебирал листья фикуса, спящего на подоконнике. Посередине комнаты стоял высоченный мужчина в одних кальсонах и обнимал Ольгу Саяновну, тыкаясь огромным носом ей в шею. Она была без одежды и зябко жалась к нему. Рядом на полу валялось смятое платье - то самое, синее с белым вязаным воротничком. Мужчина вдруг поднял Ольгу Саяновну на руки, закружил по комнате, а она захохотала, запрокинув голову. Он начал неистово целовать её шею, и плечи, и острые груди, а она всё смеялась, гладила его волосы и вдруг сказала ему - ему! - «Дождалась тебя, мой золотой!»
Золотой! Нет, не может быть! Ведь это Димка - золотой! Её Золотой цыплёнок! Как может быть «золотым» для неё этот огромный носатый мужик?
Димка вдруг вспомнил, как однажды в Ташкенте, когда ему было три года, он утонул в Саларе. По-настоящему утонул, и если бы не дядя Алишер, то и вспоминать бы он уже ничего не мог. Так же, как и тогда, сейчас он ясно ощутил, как струя холодной воды заползла змеёй в горло, забила нос и уши, залила глаза. Как тогда, как тогда! Он тонет?
Димка отшатнулся, припал спиной стоящему возле стенки велосипеду, ткнулся лицом в свёрток с одеждой, дал крику уйти в мягкую ткань серой юбки. Предательски звякнул велосипедный звонок.
Дверь приоткрылась. Ольга Саяновна, запахивая халатик, выглянула в коридор, нажала на кнопку выключателя. Мягкий жёлтый свет залил пространство вокруг, превратил длинный узкий коридор во что-то круглое, обтекаемое.
- Дима? Что ты здесь делаешь?
Димка поднял на неё глаза, полные слёз. Как она могла? Как она могла так, ТАК предать его?!
- Дима? - настороженно переспросила Ольга Саяновна, подходя к нему.
Димка не смог произнести ни слова, лишь сунул ей в руки свёрток с одеждой и выскочил вон из квартиры.
Ольга Саяновна провела рукой по лбу, прикрыв глаза, и покачала головой. В двери показалась голова мужа.
- Кто это был?
- Мой ученик. Господи, надо догнать его!
Она бросилась в комнату, принялась наскоро одеваться.
- Да объясни ты мне, зачем? - недоумевал муж.
- Не сердись, золотой мой! Надо непременно догнать его. Как бы беды не случилось! Это особый мальчик.

Как и предполагала Ольга Саяновна, в Якобштадтском переулке Димки не оказалось. Встревоженная тётя Маруся всё выпытывала у неё, что же могло произойти такого, почему Димка не прибежал домой.
- Он видел нас с мужем, - краснея призналась Ольга Саяновна.
Стоявший рядом муж кивнул. Тётя Маруся ядовито зыркнула на него и схватила жакет.

Втроём они обежали все соседние кварталы, обошли квартиры Димкиных друзей, даже заглянули на голубятню. Димки нигде не было. К полуночи пришли в милицию, но усталый пожилой участковый наказал с заявлением приходить утром: слишком мало времени прошло, вернётся, мол, пацанёнок, ещё сто раз, а вы, родители, не паникуйте.
Тётя Маруся, гневно пообещав, что напишет самому товарищу Ворошилову о халатности местной милиции, вышла из участка и вдруг сказала вслух, обращаясь то ли к Ольге Саяновне, то ли к полной белощёкой луне на небе:
- На вокзал надо. В ташкентском поезде он. Сердцем чую.

Димку сняли с поезда на станции Бологое. Половину пути он просидел, скрючившись, под полкой, за дерюжным мешком и ногами пассажиров. Сон смаривал нещадно, спина затекла. Димка вылез из-под лавки, когда разговоры в вагоне стихли и послышался храп, распрямил спину, прошёл в заплёванный тамбур и долго стоял у окна, вглядываясь в жиденький рассвет и серые мазки на оконце. Мысли были лишь об одном - там, там его дом, в Ташкенте. Там никто больше не предаст его. Там бабушка Нилуфар напоит его кумысом, а дядя Алишер расскажет о войне и партизанах. Там не будет её, Ольги Саяновны, такой любимой ещё несколько часов назад, а теперь уплывающей куда-то вдаль под мерный стук колёс. Поезд качался на рельсах, Димка прислонился лбом к вагонной двери, проваливался в вязкое забытьё. Всё правильно: он и родился в поезде - может быть в этом самом, и поезд - его друг, который всё понимает и только один может утешить.
Мимо проплыла платформа и остановилась. В открывшиеся двери зашли люди с чемоданами, оттеснили Димку к стенке. И вдруг двое мужчин в милицейской форме одновременно наклонили к нему лица:
- Ты часом не Дима Фёдоров?
Что было потом он плохо помнил: очень хотелось спать. Они долго тряслись в кузове машины, и Димка постоянно стукался головой о что-то жёсткое. Потом контора, ещё машина и, наконец, голубая башенка Московского вокзала, тот самый перрон, который он покинул полсуток назад. Тётя Маруся стояла бледная, комкала в руках косынку.
- Прости меня, тёть-Марусечка, - сказал Димка и заплакал.
Она подскочила к нему, обняла, заревела.
Подошли Ольга Саяновна и «муж». Димка с удивлением отметил, что может смотреть на неё просто так, без боли в сердце. Стоит рядом женщина в плаще… Просто женщина в плаще.
- Горячий какой! - ахнула тётя Маруся, трогая его лоб.
А как добрались до дома Димка уже не помнил…

Он провалялся с высокой температурой две недели. Тётя Маруся никого к нему не пускала, лишь когда он совсем поправился разрешила школьным друзьям навестить его. Ребята шумно делились новостями, главная из которых была о том, что у них теперь новая учительница - старенькая, строгая, в круглых очках и с кичкой на темени. Ольга Саяновна Золхоева уехала вместе с мужем в дружественный Китай. В школе её отпускать не хотели, просили доучить детей до конца четверти, но она никого не послушала - уехала и, говорят, даже трудовую книжку не забрала. И оценки за четверть не успела поставить.

Ещё через неделю на имя тёти Маруси пришла бандероль. Без обратного адреса и подписи. Лишь сбоку ровным почерком было написано: «Мария Ивановна, пожалуйста, передайте Диме».
Димка осторожно развязал бечеву, развернул бумажную обёртку. Перед ним была книга - удивительная, каких он ещё не видел: красная, с золотым тиснением, немыслимыми по красоте картинками и даже серебристой ленточкой-закладкой. И запах у неё был необыкновенный - не клея и бумаги, а чего-то сладкого, праздничного. Как будто запах «Красной Москвы». На титульном листе яркими выпуклыми буквами было напечатано:

А.С. ПУШКИН. СКАЗКА О ЗОЛОТОМ ПЕТУШКЕ.

Осенью Ольга Саяновна приехала на пару дней в Ленинград, зашла в школу забрать трудовую книжку, минут пятнадцать на большой перемене проболтала с бывшими коллегами в учительской. Димка не удивился, что увидел её. Он не прятался, не избегал Ольгу Саяновну, просто вежливо поздоровался, забрал мел, который его просили принести в класс, и вернулся на место. Сердце больше не стучало так сильно. Лишь всё-таки почему-то надолго впечатался в память её большой живот и то, как она сидела на стуле, чуть прогнувшись и подперев руками поясницу.
Уже в коридоре он услышал, как завуч ответила на вопрос Ольги Саяновны о нем: «Золотой мальчик - Дима Фёдоров, отличник, образцовый ученик, гордость школы, на 7-е ноября в первую очередь в пионеры примем».
Это была правда. Димка понимал: да, он образцовый, да, он - гордость школы. И да - он золотой. Только стихов он больше никогда не писал.



Рассказать друзьям