Что такое любовь толстой. Любовь

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

1
Есть такие минуты, когда мужчина говорит женщине больше того, что ей следует знать о нем. Он сказал — и забыл, а она помнит.

2
Спасение не в обрядах, таинствах,не в исповедании той или иной веры, а в ясном понимании смысла своей жизни.

3
Любовь — это бесценный дар. Это единственная вещь, которую мы можем подарить и все же она у тебя остается.

4
Счастье охотнее заходит в дом, где всегда царит хорошее настроение.

5
Человек подобен дроби: в знаменателе — то, что он о себе думает, в числителе — то, что он есть на самом деле. Чем больше знаменатель, тем меньше дробь.

6
Не красота вызывает любовь, а любовь заставляет нас видеть красоту.

7
Счастье не в том, чтобы делать всегда, что хочешь, а в том, чтобы всегда хотеть того, что делаешь.

8
Существует странное, укоренившееся заблуждение о том, что стряпня, шитье, стирка, нянчанье составляют исключительно женское дело, что делать это мужчине — даже стыдно. А между тем обидно обратное: стыдно мужчине, часто незанятому, проводить время за пустяками или ничего не делать в то время, как усталая, часто слабая, беременная женщина через силу стряпает, стирает или нянчит больного ребенка.

9
Мы только оттого мучаемся прошедшим и портим себе будущее, что мало заняты настоящим. Прошедшее было, будущего нет, есть только одно настоящее.

10
Счастлив тот, кто счастлив у себя дома!

11
Каждый человек — алмаз, который может очистить и не очистить себя. В той мере, в которой он очищен, через него светит вечный свет. Стало быть, дело человека- не стараться светить, но стараться очищать себя.

12
Спасать можно человека, который не хочет погибать.

13
Без любви жить легче. Но без нее нет смысла.

Пчеле, чтобы жить по своему закону, надо летать, змее ползать, рыбе плавать, а человеку любить. И потому, если человек, вместо того чтобы любить людей, делает зло людям, он поступает так же странно, как если бы птица стала плавать, а рыба - летать.

15
Старость — самая большая неожиданность в жизни.

16
Недовольство собою есть необходимое условие разумной жизни. Только это недовольство побуждает к работе над собою.

17
Большая часть мужчин требует от своих жен достоинств, которых сами они не стоят.

18
Не делайте что-нибудь только потому, что другие так делают.

19
Для того, чтобы было легко жить с человеком, думай о том, что тебя соединяет, а не о том, что тебя разъединяет с ним.

20
У самого злого человека расцветает лицо, когда ему говорят, что его любят. Стало быть, в этом счастье...

21
Я знаю в жизни только два действительные несчастья: угрызение совести и болезнь. И счастье есть только отсутствие этих двух зол.

22
Только тогда легко жить с человеком, когда не считаешь ни себя выше, лучше его, ни его выше и лучше себя.

23
Если сомневаешься и не знаешь, как поступить, представь себе, что ты умрешь к вечеру, и сомнение тотчас же разрешается: тотчас же ясно, что дело долга и что личные желания.

24
Воспитание детей есть только самосовершенствование, которому ничто не помогает столько, как дети.

25
Доброта для души то же, что здоровье для тела: она незаметна, когда владеешь ею, и она дает успех во всяком деле.

26
До тех пор, пока люди будут неспособны устоять против соблазнов страха, одурения, корысти, честолюбия, тщеславия, которые порабощают одних и развращают других, они всегда сложатся в общество насилующих, обманывающих и насилуемых, обманываемых.

27
Мы знаем, что с заряженными ружьями надо обращаться осторожно. А не хотим знать того, что так же надо обращаться и со словом. Слово может и убить, и сделать зло хуже смерти.

28
Физический труд не только не исключает возможность умственной деятельности, не только улучшает ее достоинство, но поощряет ее.

-------
| сайт collection
|-------
| Алексей Николаевич Толстой
| Любовь
-------

Егор Иванович, морщась от мурашек в затекших ногах, вылез из залепленной грязью плетушки, отпустил ямщика и, придерживая отдуваемые октябрьским ветром полы верблюжьего чапана, отворил калитку, – между железными ее прутьями на ржавом завитке прилип красно-желтый мокрый кленовый лист. Эта калитка, и свистевшие непогодой и унынием голые сучья клена, и в особенности мертвый лист – снова с пронзительной остротой напомнили Егору Ивановичу то, о чем он старался не думать и о чем думал всю дорогу, три дня тащась в плетушке по уезду.
Подняв брови, Егор Иванович сказал: «Да, да», со вздохом, и пошел к дому, разъезжаясь ногами по глиняной дорожке. Сырой ветер мутил лужи и воду в человеческих следах, гнал косые холодные большие капли, рвал и мотал остатки листьев, свистел тоскливо вдоль мокрой деревянной стены дома, казавшегося пустынным. «Да, да», – иным, злым голосом повторил Егор Иванович, всходя на три ступени деревянного крыльца, поскреб сапоги о железную скобу и сильно несколько раз дернул ручку звонка.
Егор Иванович не испытывал никакого удовольствия – усталым и прозябшим войти к себе в чистый, опрятный, хорошо пахнущий дом, – вошел, заранее морщась. Сбросив чапан на руки востроносой, с необыкновенно тонкой талией горничной Соне – ненавистнице рода человеческого и жениной наперснице, – он спросил, дома ли жена, Анна Ильинишна. «Дома-с, у них гости», – ответил враг рода человеческого. Егор Иванович, глядя на ее поджатый ротик, на острый, как косточка, веснушчатый носик, сказал: «Соня, от вас опять пахнет карболовым мылом», – и пошел в умывальную, дотом к себе в кабинет. Здесь было светло от трех больших чистых окон, пылали дрова в обложенном дубом, резном камине. «Да, да», – уже с некоторым примирением, с остатком вздоха, в третий раз сказал Егор Иванович, сел на кожаный диван и стал трогать влажную русую кудрявую бородку.
Он видел – на письменном столе, перед мраморной чернильницей, на которой, на медных крышечках, поблескивал отблеск камина, – лежит пачка нераспечатанных писем, бумаг и газет. Егор Иванович усмехнулся и покачал головой. Эта пачка деловых бумаг – так, нераспечатанная, – лежит вот уже больше месяца, а бумаги, очевидно, есть срочные, – страшно в них заглянуть. «Взять да и бросить всю пачку в огонь – одним словом, моя личная жизнь поважнее вашей трухи бумажной, – вот и все». Вдруг он приметил отдельно одно письмо, оно стояло ребром у самой чернильницы. Он соскочил с дивана, взял письмо, – штемпель был из Петрограда, конверт написан незнакомым крупным почерком. Егор Иванович подошел к окну, на минуту закрыл глаза и разорвал конверт.
«Егор, милый, мне немыслимо тебе писать, труднее, чем я думала… Я все время лгу… Господи, прости меня… Ты пойми, ненаглядный мой: я не чистая, вся душа моя не ясная.

Глядеть в глаза мужу и думать о тебе! – я больше не могу лгать. Пожалей меня, пойми, мне – больно… Я пишу сейчас из парикмахерской, – муж бреется, он ни на минуту не оставляет меня одну…» Письмо было подписано – «Маша». Три раза перечел Егор Иванович нацарапанные карандашом, загибающиеся книзу строчки. Боль, жалость, ревность овладели им. Из-за строк он видел ее лицо, каким оно было за стеклом вагона в минуту расставания: прикрытое сеточкой вуали, нежное, грустное, с серыми взволнованными глазами. Она улыбалась растерянно… Когда окно двинулось – она зажмурилась…
//-- * * * --//
Этим летом Егор Иванович встретил у своей приятельницы, Зинаиды Федоровны (дочери старшего врача земской больницы), девушки суровой, молчаливой и очень хорошенькой, ее замужнюю сестру, Марью Федоровну, Машу. Маша приехала к отцу и сестре из Петрограда – отдохнуть, – «пожить чистенько», как она говорила. От петроградской суеты, мужниных знакомых и их жен, банкетов, ресторанного времяпрепровождения и в особенности от мужа, Михаила Петровича, профессора международного права, – у нее к весне начинались дурные настроения: точно душа, как стекло, разбивалась на кусочки; кровь – мутная, сердце – как высохший мандарин. Зато здесь, у отца, Маша вставала рано, шла гулять в городской сад, еще мокрый от росы, глядела на детей, на птиц, на облака и чувствовала себя маленькой, кроткой, грустной и счастливой. В дождливую погоду она накидывала пуховый платок, садилась на диван с книжкой, подбирала ноги под юбку и слушала, как сестра, Зюм, в круглых очках, стучит молотком по мраморной глыбе, – Зюм была очень талантлива. Ложилась Маша после вечернего чая, глядела на лампадку, плакала часто перед тем, как заснуть, но не от горя, а так – сама не знала от чего.
В этот свой приезд она нашла у сестры нового знакомого, Егора Ивановича, губернского инженера. Он был большой, с близоруким, застенчивым лицом, удивительно весь уютный, косолапый и какой-то – свой. Являлся он в разное время и ненадолго, потому что боялся жены. Маша выходила к нему, какая бывала – в платке или в туфлях на босу ногу. Они садились в мастерской на диване и, чтобы не мешать Зюм, разговаривали вполголоса о всевозможных вещах, ни ему, ни ей не нужных. О себе же они не говорили, точно по уговору.
Через несколько дней Маша заметила, что Егор Иванович при встрече с ней начинает моргать глазами и ни на что непохоже улыбаться. Она сразу догадалась, что это значит, и неожиданно обрадовалась; когда же поняла, что – рада, то струсила. Но Егор Иванович был так простодушен и весь на ладошке, что она тут же решила – бояться нечего.
Однажды Егор Иванович пришел взъерошенный, с оторванной пуговицей на пиджаке, сел в угол дивана, на котором сидела Маша, и надулся как мышь на крупу, замолчал. Зюм ушла из комнаты. Маша положила ладонь Егору Ивановичу на руку и спросила тихо:
– Что случилось?
– Жена, – ответил он с давнишней досадой.
– Поссорились?
– Конечно, поссорились, что же там может другое случиться. Господи, Боже мой, как это все мерзко…
Маша опустила глаза, – что она могла ему ответить? Егор Иванович молча глядел на нее, и она чувствовала, что он глядит с отчаянием. Вдруг он повернулся, взял ее руки – сжал. Маша не подняла глаз. Его руки ослабели, он поднялся с дивана и остановился у окна, спиной к Маше. Она поглядывала на него и думала: «Чужой человек, а до чего близкий. Поссорился с женой, оторвал на себе пуговицу, пришел жаловаться. Люблю, честное слово… Господи, как глупо».
– Не буду я приходить сюда больше, – проговорил он, не двигаясь. (Маша, неожиданно для себя, широко улыбнулась.) Сам, никто другой – сам во всем виноват: устроил себе омерзительную жизнь. Залез по шею, сижу, как в гуще, в этой грязи… Только одно – благополучие. Будь оно проклято!
Маша соскочила с дивана и подошла к Егору Ивановичу, он с крепко зажмуренными глазами замотал головой. Маша сказала кротко:
– Егор Иванович…
– Да, я слушаю…
– Так что же нам с вами делать? Ничего, видно, не поделаешь…
Он стремительно обернулся к ней, – серьезное, страшно важное лицо его начало бледнеть. Маша стояла перед ним, подняв голову, нежная, милая, простенько причесанная, светловолосая. Губы ее доверчиво, чуть-чуть грустно улыбались.
– Ходить-то все-таки будете ко мне, а? – сказала она; подбородок ее дрогнул, в глазах появились искорки смеха.
Так у них началось. Теперь они начали целыми часами говорить только о себе, о самом задушевном, горьком, затаенном. Маша изменилась за эти насколько дней – осунулась и помолодела, серые глаза стали больше, наполнились светом, она особенно, как-то забавно, стала морщить носик. Ей было легко дышать и легко ходить, словно земля стала пухом.
Однажды, поздно вечером, после долгого разговора в прихожей, Егор Иванович нагнулся к ней и нежно поцеловал в губы – и ушел. Маша долго стояла у стены, закрыв глаза, ни о чем не думала, – только горели щеки.
Два раза в неделю Маша писала мужу в Петроград. Неожиданно в ответ должно быть, на одно из ее писем от него пришла телеграмма: «Безумно встревожен, схожу с ума, выезжай немедленно».
С телеграммой в сумочке Маша побежала на другой конец города, к Егору Ивановичу. Еще издалека она увидела в угловом большом окне их дома, похожего на мокрый ящик, испуганную тень Егора. Затем он, в одном пиджаке, перебежал лужайку, отворил калитку:
– Что случилось?
Она подала ему телеграмму. Он прочел, сейчас же сел на скамейку у калитки, сжал глаза рукой.
– Я, должно быть, что-то написала ему, – сказала Маша, сняла с калитки прилипший к железу мокрый мертвый кленовый лист, прижала его к губам, потом все время держала в руке, – кажется, написала, что здесь мне жить легко и счастливо… Да, так и написала… Зачем бы я стала лгать…
– Да, да, – сказал Егор Иванович, – да, да…
– Егор Иванович, я должна ехать…
Маша глядела на дорогу. Милый рот ее был сжат серьезно. Глаза – строгие и серые, как облака, несущиеся над уездным городом. Егор Иванович понял, что лгать Маша не захочет, как вот он вторую неделю лжет жене, и удерживать ее нельзя. Он спросил негромко:
– Маша, вы вернетесь?
– Не знаю, Егор… Как все это грустно…
На следующий день она уехала. Егора Ивановича вытребовали в уезд. За три дня пути по уездным грязям и оврагам он так ничего не решил и ни в чем не разобрался. Сегодняшнее письмо потрясло его – с такой угрожающей и беспощадной силой рвануло за сердце, что он заметался: нужно было решать. И он в первый раз строго и ясно спросил себя: «Люблю ее? Да, я люблю…»
//-- * * * --//
У Анны Ильинишны в очаровательном салончике сидели гости – молодые люди Зенитов и Мухин – и пили кофе с бенедиктином. Анна Ильинишна вернулась поздно утром из загородного ресторана, где слушали цыган. Бессонные ночи и цыганские песни Анны Ильинишна переживала стихийно. Она была одета в бархатное малахитовое платье, с кровавой розой в крепко завитых волосах цвета вороньего крыла. В ресторане в ее честь приезжий знаменитый танцор Родригос, с невероятными бедрами, проплясал сумасшедшую тарантеллу на столе, раздавил в пыль все рюмки и бокалы и выпил полный стакан какой-то адской смеси из тринадцати ликеров. Анна Ильинишна смеялась волнующим грудным смехом. У Родригоса глаза налились кровью. Ее поздравляли с успехом. И когда веселая ночь кончилась, было жутко и нестерпимо подумать, что завтра – снова будни… Зенитов и Мухин провожали Анну Ильинишну на лихаче и остались пить «утреннее кофе», – то есть понемногу и безболезненно сводили «на нет» цыганское настроение. Костлявый Зенитов, жуя сигару, рассматривал знаменитый «альбом Фрины» с фотографическими карточками Анны Ильинишны, где она была снята в смелых античных позах, обнаженная, – альбом, о котором много говорили в городе. Показывался он, разумеется, только друзьям, вот в такие минуты. Маленький Мухин, с выкаченными склерозными глазами, во фраке, засыпанном пеплом, играл на пианино и, морща глаз от дыма папироски, напевал о забытых лобзаньях.
Анна Ильинишна продолжала еще смеяться, но уже через силу. От табаку и бессонной ночи лицо ее поблекло, зубы пожелтели. Она лежала на кушетке, закинув голые локти, все в том же малахитовом платье, таком ярком сейчас, что хотелось его пожевать. На шелковую подушку облетела лепестки кровавой розы. Туфелька покачивалась на пальце ее ноги, туго обтянутой прозрачным чулком. Полузакрыв глаза, Анна Ильинишна думала о зверской физиономии Родригоса.
– Но, черт возьми вашего мужа! – сказал Зенитов. Анна Ильинишна загадочно усмехнулась, потом сдвинула брови, лицо ее стало злым. В это время Соня доложила о приезде барина. Гости поднялись и прощались с преувеличенно смущенными лицами. Хозяйка их не удерживала.
Оставшись одна, Анна Ильинишна подошла к высокому зеркалу в простенке, привела в порядок волосы и попудрилась. Глядя на свои руки, открытые до подмышек, она подумала, что совершенна физически, – надменно усмехнулась и вышла в столовую.
Егор Иванович сидел у самовара и задумчиво жевал хлеб. Глаза у него ввалились, лицо обветрело, похудело и казалось новым.
– По крайней мере нужно быть вежливым, Егор, – сказала Анна Ильинишна. Он вскинул голову, быстро отряхнул крошки с бороды и щекой коснулся жениных поджатых губ:
– С добрым утром, Аня. Устал с дороги. Скверная дорога… Ну, а как ты?
Она, не ответив, села к столу, положила на скатерть обнаженные руки и странным взглядом глядела на мужа. От нее пахло бифштексами, табаком и ликером. Покосившись на жену, Егор Иванович подумал: «Не лги ей, не лги… А вот попробуй – скажи всю правду, начнет кричать, как торговка… Нет, не скажу».
И он повторил с ожесточением:
– Ужасно устал с дороги, прямо всего изломало… Хочу пройтись немного, размять ноги…
– Ты мне лжешь, Егор, – проговорила она низким голосом. Он мигнул, нахмурился, не сдался и продолжал ругать дорогу, распутицу и свою службу.
– Ты лжешь мне, Егор, – повторила она и показала зубы до самых десен, – ты даже не потрудился заметить, что я с утра в вечернем платье… Тебе неинтересно даже знать, где я провела ночь… Нет, подожди, мне теперь не нужно твоих озабоченных глаз… Отчета я тебе никакого не дам, голубчик… Мне вот хотелось бы знать – куда ты сейчас собрался идти…
– Иду гулять, я сказал…
– Врешь!..
– Аня…
– Врешь, я говорю!.. Не успел приехать, поздороваться с женой и сейчас бежишь к этим…
– Я прошу тебя не говорить так о моих…
– Ах, я, оказывается, говорить уже о них не смею!.. Это новость… Ну, так я тебя должна огорчить: мне рассказали, что эта твоя любезная Марья Федоровна – просто дрянь, просто…
Но Егор Иванович уже поднялся, побагровел, прядь волос сама сползла на взмокший лоб, и вдруг, – так самому показалось, – лицо стало безумным, точно пробежал по нему огонь…
– Не тебе об ней судить! – крикнул он и кулаком со всей силы ударил по столу. Анна Ильинишна с перекошенным лицом, злая, зеленая, вскочила, молчала… Он быстро вышел… Жена догнала его в прихожей, сорвала с вешалки бархатную шубку и, не попадая ногами в ботики, бормотала вполголоса:
– Ты еще со мной ни разу так не говорил… Прощай… Прощай, голубчик…
Но Егор Иванович не спросил, куда она бежит. Анна Ильинишна обернулась в дверях и крикнула:
– Иду к одному… – И хлопнула дверью.
– Очень рад, – проворчал Егор Иванович, тоже с остервенением застегивая пальто, – очень рад, пожалуйста, хоть – к черту…
//-- * * * --//
Зюм, когда неожиданно явился к ней Егор Иванович, сидела перед круглым станком и напильниками и зубилами, похожими на зубоврачебные инструменты, скоблила и чистила кусок мрамора.
Строгие глаза Зюм были прикрыты круглыми очками, волосы повязаны белой косыночкой, поверх платья надет грязный парусиновый халатик, – в карманах его находились всевозможные необходимые веща.
Зюм работала сосредоточенно, ее мохнатые от длинных ресниц глаза казались одичавшими. На Егора Ивановича она посмотрела внимательно и опустила долото.
– Вернулись? – спросила она тихо. – Давно? Егор Иванович пододвинул табуретку и некоторое время молчал. Так хорошо было здесь, точно на другом свете. Вот эта дверь ведет в Машину комнату, теперь пустую. Дверь и та комната, запах глины, Зюм и все вещи были из иной жизни. У него дрожали губы.
– Зюм, – сказал он, – я больше не могу… Глупо, никому не нужно, чтобы было так.
Он показал Машино письмо. Зюм сняла очки и медленно прочла. Синие глаза ее наполнились слезами. Она покраснела и сказала:
– Маша очень скрытная. Если так написала, значит – больше не под силу.
– Зачем она уехала?
– Я думала – сказать вам или нет? Ах, Егор, – Зюм засунула руки в карманы халатика, встала и опять села, – мне кажется, вы хороший человек, но некоторых вещей не понимаете.
Егор Иванович отвернулся, вынул платок и принялся вытирать лицо.
– Я люблю Машу, – сказал он глухим голосом, – милая, родная моя Зюм, как же я мог знать это раньше… Только сейчас – приезжаю домой, прочел Машино письмо, и точно в меня вошел свет… Милая моя Зюм, я не знаю, что делать, но все это страшно важно… Я чувствую – Маша взяла меня за руку, и я этой руки выпустить не могу…
Зюм была строгая, но очень нежная девушка. Из туманных слов Егора Ивановича она поняла то, что считала единственно важным на свете. Она обхватила руками его голову, запачкала мраморной пылью и несколько раз поцеловала в волосы.
– Я вас всегда осуждала, Егор, вы меня простите… Но вы бегали к нам потихоньку, дома – лгали, и разрывались между женой и Машей… И, бог знает, что вам больше было нужно… Было все наполовину, и Маша это чувствовала. Вы не знаете, как она плакала по ночам… Этого вам она никогда не скажет…
Егор Иванович встал и ходил по комнате, набирая воздуху.
– Да, да, – сказал он, – что касается меня, я решил… Пока я шел к вам – я решил… Тут и решения в сущности никакого не было, а просто – ясно… С женой, с домом, со службой – кончено… (Егор Иванович сказал не совсем точно, – лишь в эту секунду, выговаривая эти страшные слова, он услышал их, понял и, с бьющимся от жуткой радости сердцем, решил – так и будет: ни жены, ни дома, ни службы…)
Зюм глядела на него страшными глазами, у нее так дрожали руки, что она вложила пальцы в пальцы и стиснула их. Егор Иванович сказал:
– Жизнь для меня – это Маша. Вы понимаете, как это можно почувствовать в одну секунду… Сразу все, все бывшее со мной – отхлынуло, все связи порвались, как паутина… Я ни о чем не жалею… Если Маша захочет жить со мной – будет хорошо… если не захочет, я буду ждать, я буду терпеть… Буду поблизости, это важно… Зинаида Федоровна, ваши глаза – мой судья, самый строгий, самый высший… Я завтра еду в Петроград… Можно?..
Зюм взяла его ледяные руки, прижала к халатику, к груди и, все так же глядя в глаза, сказала:
– Простите, что я о вас думала хуже… Егор, возьмите меня с собой… Это нужно для Маши, для вас обоих… Можно?..
Егор Иванович в волнении ничего не ответил. Зюм побежала к двери в столовую и крикнула:
– Отец, Федор Федорович, подойди сюда… Сегодня вечером мы с Егором Ивановичем едем в Петроград, к Маше… Ты слышишь?..
В мастерской появился доктор, Федор Федорович. Он только что встал после обеденного сна и был в ночной рубашке, в накинутом на широкие плечи пиджаке, седые волосы его были нечесаны. Закуривая от окурка папиросу, он сел на подоконник, сладко зевнул и спросил у Егора Ивановича:
– Ну, как дела, ничего?
– Ты слышишь или нет? – крикнула Зюм. – Мы едем к Маше…
– Слышу, не кричи…-
– Ты, может быть, против этой поездки?
– Это дело не мое… В эти дела я не вмешиваюсь… Пойдемте пить чай… Ветрила-то сегодня какой, а?..
– Отец, мне нужны деньги… Раскрой рот и говори – а-а-а…
Доктор раскрыл рот и начал говорить «а-а-а»… Зюм засунула руку ему в карман, вытащила кошелек, взяла сорок рублей, прибавила еще мелочи и положила кошелек обратно.
//-- * * * --//
Подходя к дому, Егор Иванович замедлил шаги. На широкой улице, между палисадниками, у деревянных одноэтажных домов зажигались фонари. Фонарщик уже раз десять впереди Егора Ивановича перебежал улицу.
В черных колеях и лужах плавал желтый свет. А в конце улицы, загроможденной тучами, тускло догорала мрачно-багровая полоса осеннего заката.
«Приду и скажу: Аня, мы честные люди, мы друг друга уважаем, мы с тобой много пережили, было и хорошее и тяжелое… Расстанемся друзьями, уважая друг в друге человека». Так он думал, подходя к дому, и все-таки где-то у него дрожала жилка. В прихожей он медленно снимал калоши, пальто, разматывал шарф. Были уже сумерки.
Затем решительно одернул пиджак, устроил улыбочку и вошел в столовую.
Анна Ильинишна, закутанная в белую шелковую шаль, сидела у окна. Она повернула голову к вошедшему мужу и плотнее закуталась.
Он спросил небрежно:
– Аня, отчего у нас так темно?
Она не ответила. Он прошелся и взъерошил волосы:
– Ты что сидишь? Тебе скучно?
– Нет, не скучно.
– Сердишься? Ну, что же… Вообще, что за манера сердиться… Для этого не стоило жить вместе.
«Скверно говорю. Гнусно. Трушу», – подумал он.
Анна Ильинишна спросила сквозь зубы:
– Гулял? – Да.
– Заходил куда-нибудь?
– Заходил к Зинаиде Федоровне.
Анна Ильинишна фыркнула. Он насторожился. И внезапно, только на секунду закрыв глаза, сказал небрежно, как можно небрежнее:
– Кстати, Аня… Нам необходимо расстаться… Я еду сегодня в Петроград… То есть я не по делу еду, ты сама можешь понять, к кому я еду… Навсегда…
Анна Ильинишна повернулась, шаль соскользнула с голого ее плеча.
– Что? – спросила она. Егор Иванович крепко сел на стул, захватил зубами бороду и ждал, как сейчас ему смертельно будет жалко жену. Она поднялась, уронив шаль на пол, быстро нагнулась к мужу. Он продолжал держать зубами бороду. В сумерках всматриваясь в его лицо, Анна Ильинишна проговорила хрипловато:
– Ах, так, – выпрямилась, подняла руки к лицу. – За что, за что, – прошептала она хрипловато.
Егор Иванович вытянул шею, – жена казалась ему ненастоящей, неживой, будто сейчас он видит ее во сне… Теперь ему уже хотелось, чтобы было ее жаль.
– Какой мрак, – еще сказала она, заламывая пальцы у подбородка. Тогда Егор Иванович мягким, тихим голосом стал говорить ей те слова, которые приготовил для этого разговора, подходя к дому… Но она даже не пыталась слушать…
– Я ему отдала всю жизнь, – заговорила она, точно нашла тон, – всю мою молодость, все женские силы… Я превратилась в нуль, стала никому не нужна… Берегла его честь… Я потеряла с тобой всю индивидуальность…
Замотав головой, Егор Иванович перебил ее:
– Аня, ради бога, без иностранных слов…
– Ах, тебе не нравятся мои слова, – крикнула она уже визгливо и зло, – какие мне слова прикажешь говорить, русские, да?.. Дурак!.. Вот что я тебе скажу… Ты разиня и дурак!.. Я тебе изменила сегодня…
– Это твое частное дело, – Егор Иванович отшвырнул стул и вышел из столовой. Он слышал, как жена крикнула за дверью:
– Боже, какой мрак!..
//-- * * * --//
Зюм и Егор Иванович ехали в переваливавшейся по грязным колеям пролетке. Ветер трепал на вязаной шапочке Зюм хохолок, как у курочки. Егор Иванович рассказывал о последнем объяснении с женой.
– Егор, – перебила Зюм, – не забудьте послать телеграмму Маше, как я придумала: «Видела ужасный сон, беспокоюсь, выезжаю. Зинаида». Иначе, что скажу ему, когда приеду? А сон я действительно видела.
Зюм задумалась. За поворотом улицы показались высокие фонари вокзала. Мерно цокая копытами, поравнялся вороной рысак, храпя пролетел; в брызжущей грязью коляске сидела незнакомая дама в мехах, к ней наклонилось бритое, в бачках, костлявое лицо Родригоса…
– А не лучше ли телеграфировать просто, не выдумывая… Пусть его догадывается…

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Егор Иванович, морщась от мурашек в затекших ногах, вылез из залепленной грязью плетушки, отпустил ямщика и, придерживая отдуваемые октябрьским ветром полы верблюжьего чапана, отворил калитку, – между железными ее прутьями на ржавом завитке прилип красно-желтый мокрый кленовый лист. Эта калитка, и свистевшие непогодой и унынием голые сучья клена, и в особенности мертвый лист – снова с пронзительной остротой напомнили Егору Ивановичу то, о чем он старался не думать и о чем думал всю дорогу, три дня тащась в плетушке по уезду.

Подняв брови, Егор Иванович сказал: «Да, да», со вздохом, и пошел к дому, разъезжаясь ногами по глиняной дорожке. Сырой ветер мутил лужи и воду в человеческих следах, гнал косые холодные большие капли, рвал и мотал остатки листьев, свистел тоскливо вдоль мокрой деревянной стены дома, казавшегося пустынным. «Да, да», – иным, злым голосом повторил Егор Иванович, всходя на три ступени деревянного крыльца, поскреб сапоги о железную скобу и сильно несколько раз дернул ручку звонка.

Егор Иванович не испытывал никакого удовольствия – усталым и прозябшим войти к себе в чистый, опрятный, хорошо пахнущий дом, – вошел, заранее морщась. Сбросив чапан на руки востроносой, с необыкновенно тонкой талией горничной Соне – ненавистнице рода человеческого и жениной наперснице, – он спросил, дома ли жена, Анна Ильинишна. «Дома-с, у них гости», – ответил враг рода человеческого. Егор Иванович, глядя на ее поджатый ротик, на острый, как косточка, веснушчатый носик, сказал: «Соня, от вас опять пахнет карболовым мылом», – и пошел в умывальную, дотом к себе в кабинет. Здесь было светло от трех больших чистых окон, пылали дрова в обложенном дубом, резном камине. «Да, да», – уже с некоторым примирением, с остатком вздоха, в третий раз сказал Егор Иванович, сел на кожаный диван и стал трогать влажную русую кудрявую бородку.

Он видел – на письменном столе, перед мраморной чернильницей, на которой, на медных крышечках, поблескивал отблеск камина, – лежит пачка нераспечатанных писем, бумаг и газет. Егор Иванович усмехнулся и покачал головой. Эта пачка деловых бумаг – так, нераспечатанная, – лежит вот уже больше месяца, а бумаги, очевидно, есть срочные, – страшно в них заглянуть. «Взять да и бросить всю пачку в огонь – одним словом, моя личная жизнь поважнее вашей трухи бумажной, – вот и все». Вдруг он приметил отдельно одно письмо, оно стояло ребром у самой чернильницы. Он соскочил с дивана, взял письмо, – штемпель был из Петрограда, конверт написан незнакомым крупным почерком. Егор Иванович подошел к окну, на минуту закрыл глаза и разорвал конверт.

«Егор, милый, мне немыслимо тебе писать, труднее, чем я думала… Я все время лгу… Господи, прости меня… Ты пойми, ненаглядный мой: я не чистая, вся душа моя не ясная. Глядеть в глаза мужу и думать о тебе! – я больше не могу лгать. Пожалей меня, пойми, мне – больно… Я пишу сейчас из парикмахерской, – муж бреется, он ни на минуту не оставляет меня одну…» Письмо было подписано – «Маша». Три раза перечел Егор Иванович нацарапанные карандашом, загибающиеся книзу строчки. Боль, жалость, ревность овладели им. Из-за строк он видел ее лицо, каким оно было за стеклом вагона в минуту расставания: прикрытое сеточкой вуали, нежное, грустное, с серыми взволнованными глазами. Она улыбалась растерянно… Когда окно двинулось – она зажмурилась…

Этим летом Егор Иванович встретил у своей приятельницы, Зинаиды Федоровны (дочери старшего врача земской больницы), девушки суровой, молчаливой и очень хорошенькой, ее замужнюю сестру, Марью Федоровну, Машу. Маша приехала к отцу и сестре из Петрограда – отдохнуть, – «пожить чистенько», как она говорила. От петроградской суеты, мужниных знакомых и их жен, банкетов, ресторанного времяпрепровождения и в особенности от мужа, Михаила Петровича, профессора международного права, – у нее к весне начинались дурные настроения: точно душа, как стекло, разбивалась на кусочки; кровь – мутная, сердце – как высохший мандарин. Зато здесь, у отца, Маша вставала рано, шла гулять в городской сад, еще мокрый от росы, глядела на детей, на птиц, на облака и чувствовала себя маленькой, кроткой, грустной и счастливой. В дождливую погоду она накидывала пуховый платок, садилась на диван с книжкой, подбирала ноги под юбку и слушала, как сестра, Зюм, в круглых очках, стучит молотком по мраморной глыбе, – Зюм была очень талантлива. Ложилась Маша после вечернего чая, глядела на лампадку, плакала часто перед тем, как заснуть, но не от горя, а так – сама не знала от чего.

В этот свой приезд она нашла у сестры нового знакомого, Егора Ивановича, губернского инженера. Он был большой, с близоруким, застенчивым лицом, удивительно весь уютный, косолапый и какой-то – свой. Являлся он в разное время и ненадолго, потому что боялся жены. Маша выходила к нему, какая бывала – в платке или в туфлях на босу ногу. Они садились в мастерской на диване и, чтобы не мешать Зюм, разговаривали вполголоса о всевозможных вещах, ни ему, ни ей не нужных. О себе же они не говорили, точно по уговору.

Через несколько дней Маша заметила, что Егор Иванович при встрече с ней начинает моргать глазами и ни на что непохоже улыбаться. Она сразу догадалась, что это значит, и неожиданно обрадовалась; когда же поняла, что – рада, то струсила. Но Егор Иванович был так простодушен и весь на ладошке, что она тут же решила – бояться нечего.

Однажды Егор Иванович пришел взъерошенный, с оторванной пуговицей на пиджаке, сел в угол дивана, на котором сидела Маша, и надулся как мышь на крупу, замолчал. Зюм ушла из комнаты. Маша положила ладонь Егору Ивановичу на руку и спросила тихо:

– Что случилось?

– Жена, – ответил он с давнишней досадой.

– Поссорились?

– Конечно, поссорились, что же там может другое случиться. Господи, Боже мой, как это все мерзко…

Маша опустила глаза, – что она могла ему ответить? Егор Иванович молча глядел на нее, и она чувствовала, что он глядит с отчаянием. Вдруг он повернулся, взял ее руки – сжал. Маша не подняла глаз. Его руки ослабели, он поднялся с дивана и остановился у окна, спиной к Маше. Она поглядывала на него и думала: «Чужой человек, а до чего близкий. Поссорился с женой, оторвал на себе пуговицу, пришел жаловаться. Люблю, честное слово… Господи, как глупо».

– Не буду я приходить сюда больше, – проговорил он, не двигаясь. (Маша, неожиданно для себя, широко улыбнулась.) Сам, никто другой – сам во всем виноват: устроил себе омерзительную жизнь. Залез по шею, сижу, как в гуще, в этой грязи… Только одно – благополучие. Будь оно проклято!

Маша соскочила с дивана и подошла к Егору Ивановичу, он с крепко зажмуренными глазами замотал головой. Маша сказала кротко:

– Егор Иванович…

– Да, я слушаю…

– Так что же нам с вами делать? Ничего, видно, не поделаешь…

Он стремительно обернулся к ней, – серьезное, страшно важное лицо его начало бледнеть. Маша стояла перед ним, подняв голову, нежная, милая, простенько причесанная, светловолосая. Губы ее доверчиво, чуть-чуть грустно улыбались.

– Ходить-то все-таки будете ко мне, а? – сказала она; подбородок ее дрогнул, в глазах появились искорки смеха.

Так у них началось. Теперь они начали целыми часами говорить только о себе, о самом задушевном, горьком, затаенном. Маша изменилась за эти насколько дней – осунулась и помолодела, серые глаза стали больше, наполнились светом, она особенно, как-то забавно, стала морщить носик. Ей было легко дышать и легко ходить, словно земля стала пухом.

Однажды, поздно вечером, после долгого разговора в прихожей, Егор Иванович нагнулся к ней и нежно поцеловал в губы – и ушел. Маша долго стояла у стены, закрыв глаза, ни о чем не думала, – только горели щеки.

Два раза в неделю Маша писала мужу в Петроград. Неожиданно в ответ должно быть, на одно из ее писем от него пришла телеграмма: «Безумно встревожен, схожу с ума, выезжай немедленно».

23 февраля 1945 года в Москве скончался русский писатель, граф Алексей Николаевич Толстой. Благодаря своим историческим, научно-фантастическим, социальным произведениям, романам и рассказам Толстой по праву считается одним из популярнейших авторов ХХ века. Его книги «Хождение по мукам» (3 книги, 1922,1928, 1941), «Аэлита» (1923), «Гиперболоид инженера Гарина» (1927), «Золотой ключик, или Приключения Буратино» (1936) стали классикой отечественной литературы. Образцом для произведений исторического жанра стал роман «Петр Первый», рассказывающий про молодость и становление великого императора и его верных соратников, который Алексей Николаевич так и не успел закончить... В материале рубрики «Кумиры прошлого» мы расскажем о жизни, карьере и семейных отношениях графа Алексея Толстого.

Дверь на даче у Алексея Толстого в Детском (бывшем Царском) Селе открывал седовласый лакей в мундире с позументом: «Их сиятельства дома нет-с, уехали на заседание горкома партии…»

Едва Франция освободилась от оккупации, в Париже снова объявился Алексей Толстой. В кафе на Монмартре увидел Бунина, читавшего утреннюю газету. Налетел:

Дружище, можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?

Толстой! Ты откуда и почему в такой роскошной шубе? (Стояла теплая парижская осень.)

Медвежья! А что, немодно? Совсем я за войну отстал от жизни… Ничего, вот теперь и приоденусь. Ну а ты-то как, все проедаешь Нобелевскую премию? Надолго ли еще хватит? Ей-богу, поезжай в Россию, тебя же с колоколами встретят! Ты знаешь, как я у большевиков живу? У меня дворец в Москве - тот, что раньше принадлежал князю Щербатову, два поместья: в Царском Селе и в Барвихе, три автомобиля, у меня такая коллекция английских трубок - в Букингемском дворце не сыщешь! Что ни говори, а Советы ценят писателей!

Я слышал, Сталин называет тебя «наш советский граф»? - усмехнулся Бунин.

Ну да, а я и рад соответствовать. Завел у себя галерею фамильных портретов: важные старики, в мундирах, при лентах и орденах. По всему Сухаревскому рынку «предков» скупал!

Граф или не граф?

В его правах на графский титул многие сомневались: на свет Алексей Толстой появился при весьма двусмысленных обстоятельствах. Его мать, графиня Александра Леонтьевна Толстая, одна из самых блестящих дам Самарской губернии, на втором месяце беременности оставила мужа и троих детей и открыто переехала в дом председателя земской управы Алексея Аполлоновича Бострома (там-то и родился будущий писатель).

Причиной была любовь не только к молодому красавцу, но и к литературе - графиня увлекалась сочинительством романов, а граф позволял себе над этим насмехаться. Правда, в последний момент муж попытался исправить положение, издал на свои деньги ее роман «Неугомонное сердце», но тщетно: графиня все равно ушла. Бостром был беден как церковная мышь, и в его захудалом поместье Сосновка Александре Леонтьевне самой приходилось топить печку кизяком и присматривать за коровой.

Оставленный муж приезжал каждый день, умолял вернуться, но графиня была непреклонна. Кончилось тем, что доведенный до отчаяния Толстой стрелял в Бострома, промахнулся, зато угодил под суд и с большим трудом добился оправдания от присяжных. Что касается опубликованного романа, в «Отечественных записках» его немилосердно разругали. Охотников издавать сочинения графини Толстой больше не находилось, но она упрямо писала роман за романом до конца жизни. Когда Алеша вырос и смог оценивать, он поразился их беспомощности.

Алеша был назван в честь Бострома, именно его считал отцом, а графа никогда в глаза не видел. Чей же он на самом деле сын, точно не знал. В реальном училище числился как Толстой, письма подписывал «Леля Бостром», а в дворянских книгах вообще не значился - тщетно мать подавала прошение за прошением в Сенат. Ни связей, ни денег, которые могли бы поправить положение, у них теперь не имелось.

Зимой 1900-го, когда Алексею было уже 17 лет, Николай Александрович Толстой умер. Вместе с матерью юноша поехал на похороны, стоял на отпевании в толпе совершенно чужих людей и с жадным любопытством рассматривал своих незнакомых старших братьев и сестру (тех самых, которых Александра Леонтьевна оставила, уходя от мужа), а они то и дело неодобрительно косились на него. После похорон нотариус огласил завещание графа: Алексей признавался сыном и даже получал 30 тысяч рублей.

Две правды, два сильных характера
и одна большая трагедия.

(Полнер Т.)

Осенью 1903 года П.И.Бирюков, близкий Толстому человек, задумывает писать биографию Льва Николаевича и обращается к нему - письменно - с рядом вопросов. Был среди них и вопрос о любви. Будущему биографу хочется знать, кого, когда и как любил автор «Крейцеровой сонаты». Вот ответ Толстого: «О моих любвях: Первая самая сильная была детская к Сонечке Колошиной. Потом, пожалуй, Зинаида Молостова. Любовь эта была в моем воображении. Она едва ли знала что-нибудь про это. Потом казачка в станице - описано в «Казаках». Потом светское увлечение Щербатовой-Уваровой. Тоже едва ли она знала что-нибудь. Я был всегда очень робок. Потом главное, наиболее серьезное - это была Арсеньева Валерия… Я был почти женихом («Семейное счастье»), и есть целая пачка моих писем к ней».

Полон ли этот набросанный рукой правдивого старца любовный кондуит? Неполон. Нет в нем, например, Аксиньи Базыкиной, яснополянской крестьянки, о которой 30-летний Толстой, одурманенный страстью и запахом вянущей черемухи, пишет в дневнике: «Она хороша, Я влюблен, как никогда в жизни. Три десятилетия минуло, как расстался с Акси­ньей, и вдруг она ожила под его пером в «конспиративной» повести «Дьявол» - веселая, ладная, в красном платке, с блестящими глазами.

Но есть в «любовном кондуите» еще один пробел, куда более существенный. Не упоминается еще об одной женщине - той самой, о которой Толстой писал своей двоюродной тетушке Александре Андреевне: «Я, старый беззубый дурак, влюбился». И - ей же, спустя три недели: «Я… и не знал, что можно так любить и быть так счастливым». А в промежутке написано еще одно письмо - быть может, самое пылкое любовное письмо Льва Толстого: «… мне становится невыносимо. Три недели я каждый день говорю: нынче все скажу, и ухожу с той же тоской, раскаянием, страхом и счастьем в душе. И каждую ночь, как и теперь, я перебираю прошлое, мучаюсь и говорю: зачем я не сказал, и как, и что бы я сказал. Я беру с собою это письмо, чтобы отдать его вам, ежели опять мне нельзя или недостанет духу сказать вам все… Мне страшно будет услышать: нет, но я его предвижу и найду в себе силы снести». Это он в письме хорохорится - что найдет, дескать, силы, в дневнике же подумывает, не пустить ли себе пулю в лоб. «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится… Она прелестна во всех отношениях». Грызет себя, что не объяснился: идти назад и сказать все и при всех.

Не сказал - опять не сказал! но хорошо хоть не застрелился, а написал вместо этого то свое сум­бурное и страстное послание. Отдал, однако, не сразу - еще два дня таскал малодушно в кармане. «Мне страшно будет услышать: «нет». «Я схватила письмо, - вспоминает та, которая, сама того не ведая, едва не лишила мировую литературу одного из столпов ее - а ну и впрямь наложил бы на себя руки! - и стремительно бросилась бежать вниз, в девичью комнату».

Что чувствовал он в эту минуту? А вот что: «…быстрые-быстрые легкие шаги зазвучали по паркету, и его счастье, его жизнь, он сам - лучшее его самого себя, то, что он искал и желал так долго, быстро-быстро приблизилось к нему. Она не шла, но какою-то невидимою силой неслась к нему».

Так описывает эту сцену сам Толстой. «Он видел только ее ясные, правдивые глаза, испуганные той же радостью любви, которая наполняла и его сердце. Глаза эти светились ближе и ближе, ослепляя его своим светом любви. Она остановилась подле самого его, касаясь его. Руки ее поднялись и опустились ему на плечи».

Но почему - не «я», почему - «он», «ему»? А потому что это уже не дневник, это - роман «Анна Каренина» и действует здесь не Лев Толстой, а Константин Левин.

Автор щедро поделился с героем именем своим, преобразовав его в фамилию, и любовью к Истине, и, разумеется, биографией. Это ведь никакой не Левин объясняется с возлюбленной посредством букв - начальных букв каждого слова, которые он писал мелом, делает сам Толстой. «Не было никакой вероятности, чтоб она могла понять эту сложную фразу; но он посмотрел на нее с таким видом, что жизнь его зависит от того, поймет ли она эти слова». И возлюбленная поняла. «Я следила за его большой, красной рукой и чувствовала, что все мои душевные силы и способности, все внимание были энергично сосредоточены и на этом мелке, на руке, державшей его». Это ведь ни какой не Левин дает ей, для очистки совести, свой дневник, где с подробностями описана его холостяцкая жизнь, это опять-таки делает сам Толстой. «Он знал, что между им и ею не может и не должно быть тайн, и потому он решил, что так должно». То есть решил: возлюбленной должно знать все, в том числе и про Аксинью Базыкину, героиню будущей «конспиративной» повести. Это, наконец, не Константин Левин, это Лев Толстой умудрился остаться в день венчания без рубашки: все вещи упаковали, поскольку молодые «в нынешний же вечер уезжали», а лавки не работали по случаю воскресенья. «Жениха ждали в церкви, а он, как запертый в клетке зверь, ходил по комнате, выглядывая в коридор и с ужасом рисуя себе, что может подумать невеста.»

Невеста думала вот что: «В голове моей мелькнула мысль, что он бежал». «Мысль, что он бежал» - это не цитата из романа, это строки из воспоминаний, собственноручно написанных графиней Софьей Андреевной Толстой много лет спустя. Нелепая, дикая, бредовая на первый взгляд «мысль, что он бежал», оказалась мыслью пророческой.

Можно ли предположить, читая роман, что так страшно закончится счастливый, почти идиллический брак, нарисованный художником в противовес незаконной любви Анны и Вронского? Можно ли предположить, что Кити, подобно Анне, вздумает сводить счеты с жизнью, вот разве что не под поезд бросится, а в пруд? Можно… Читая роман - читая внимательно! - такое предположить можно.»

С чего же началось отчуждение - с чего и когда? Что же это за разочарование, которое «на каждом шагу» находил Левин, а заодно и создатель его, жаловавшийся в дневнике на молодую жену: «Ее характер портится с каждым днем, я узнаю в ней и Поленьку и Машеньку с ворчаньем и озлобленными колокольчиками».

«Ужасно страшно бессмысленно, - вопиет он на первом же году супружеской жизни, за полтора месяца до рождения первенца, - ужасно страшно, бессмысленно связывать свое счастье с материальными условиями — жена, дети, здоровье, богатство».

Но пока еще он не думает бежать от всего этого, час не настал, истина не осознана до конца, гений только подбирается к ней.

Случившееся поздней осенью 1910 года никого из близких так уж не поразило. На смертном одре он думал - как и всегда - об Истине. Во всяком случае, последние его слова - самые последние! - были об этом. «Я люблю истину… Очень… люблю истину».

Это правда: он больше всего на свете любил Истину. А она больше всего на свете любила его.

Киреев Р . Лев Толстой: «Мне страшно будет услышать: нет»: [очерк] / Руслан Киреев // Наука и религия. — 2003. — №9 — с. 24-27.



Рассказать друзьям